— Э-э, нашёл о ком говорить, — махнул рукой Блашко. — Нешто Стемидка умел людьми править? Бобров ловить он умел, и только. Не о бодричах с варягами речь, о них мы всё вырешили. О смердах да рукодельниках думать надобно...
— Погодь, — попросил Вадим, — чего о них думать? Не было ж смуты никакой, али я не ведаю?
— То-то, не ведаешь, — прогудел Михолап. — Люди как раз и волнуются, что старейшины без совета с нами варягов к Новеграду пустили. Не помнят Торирова похода. Вишь, давно было...
— Не мели пустое, — стукнул ладонью по столешнице Блашко. — Мне уж довели, что ты-то первый смуту и затеваешь. Думал, тут-то, за столом поминальным, поймёшь нас и прекратишь градских баламутить. А ты опять за своё? — повысил он голос.
— Не надсадись, посаженный, — мрачно ответил Михолап, — чай, на поминках сидишь. А на слова твои так отвечу: не я, а вы за старое принялись, с новеградцами совета не держали...
— Ври, да не завирайся, — прервал его Домнин. — Со всеми лучшими советовались.
— А много ли вас, нарочитых да именитых? — насмешливо спросил Михолап. — Будет ли с Рюрикову дружину? Али к рукодельникам побежите, коли до драки дойдёт?
— Смотри, Вадим, не с теми людьми дружбу водишь, — с плохо скрытой угрозой в голосе сказал Блашко. — Как бы худа не вышло...
— Это где ж ты, посаженный, в моём доме худых людей увидел? — потемнел лицом Вадим. — Уж не Михолапа ли в виду имеешь? Так припомни: к бодричам не ты ли его брал, а? А как знатно рубил он их, тебя выручая, тому я свидетель. С каких же это пор он стал худым?
Вопросы Вадима повисли в тишине без ответа. Старейшины сидели насупившись. Блашко гневался, но сдерживал себя: прийти в гости да лаяться с хозяином — не к чести. Но и слушать речи обидные посаженному не пристало. Тяжело поднялся он из-за стола, уставленного яствами и брашнами[27]; не глядя на Вадима, сказал старейшинам:
— Пойдёмте, други. Усопшего Олельку помянули, пусть душе его будет покой. Ноне у нас дела поважнее есть, чем за столом сидеть да безделицу слушать. — И грузно направился к двери. У самого порога словно споткнулся, обернулся и исподлобья зло и пристально взглянул на Вадима. Но голос злобы не выдал, ровен был, невозмутим: — Не обессудь, хозяин, на слове, но поскольку с общего согласия воеводе Рюрику градец срубить разрешили, стало быть, о дружине градской речь надобно вести наособицу. Мало ли что может статься. Ты молод, горяч, на язык невоздержан. Вдруг с Рюриком по старой памяти схлестнёшься да сечь затеешь, нас не спросив. Лепо ли то будет, старейшины?
— Вестимо...
— Он и на кривских так-то градских подбил...
— Рукодельцам лишь бы ссору да смуту устроить...
— А кто заводило, тот им и люб...
— Вишь, Вадим, не один я так мыслю, все старейшины согласны. Опаску нам приходится держать, как бы ты с Рюриком не сцепился, а граду то не на пользу. Мы со старейшинами ещё размыслим, но мню я, что в челе дружины надобно старейшину доброго ставить, а не воеводу, хоть и храброго, но младого годами и опытом.
— То мы ещё посмотрим! — гаркнул Михолап, но посаженный, толкнув дверь мощным плечом, вышел из трапезной, не удостоив дружинника даже взглядом.
После памятной сечи новеградцев с бодричами, когда воевода Рюрик вынужден был несолоно хлебавши вернуться в Ладогу, Блашко не чаял, как выбраться из беды. Искровавленному, ему дали умыться и привести себя в порядок, но ни у кого из новеградских дружинников не нашлось для него доброго слова, сторонились, в глаза не смотрели. Только Михолап, не остывший от сечи, недобро усмехаясь, спросил:
— Хороши твои гости, старейшина? Пошто они хозяина так изукрасили? — И, не дожидаясь ответа, повернулся к нему широкой спиной.
Блашко только зубами заскрипел. Теперь жди, всю вину за призыв бодричей на него свалят. А может, уже и свалили. Может, в Новеграде от его хором только брёвна валяются.
Затаив злобу и на бодричей, и на своих, возвернулся Блашко вместе с дружиной в Новеград. Ни с кем словом не перемолвившись, заторопился к своим хоромам. Целыми и невредимыми встретили они его. Малость отлегло от сердца. Громко стукнул в тяжёлые, из еловых плах набранные, ворота. Злобным лаем отозвались кобели. Рассвирепел: ах, нелёгкая вас возьми, на хозяина лаять!
— Отворяй, сучьи дети! — гаркнул и ещё раз, уже ногой, стукнул в ворота.
— Сейчас, хозяин-батюшка, не сердись, — услышал Блашко дребезжащий голос старого дворского челядина. Слышно было, как он с натугой возится с запорным брусом, вполголоса разговаривая сам с собой.
Наконец ворота со скрипом отворились. Согбенный, узкоплечий дворский в облезлом заячьем треухе низко согнулся перед хозяином, пытаясь, до предела вывернув шею, заглянуть в лицо ему и торопливо приговаривая:
— С благополучным возвращением, батюшка, уж мы заждались тебя, соскучились...
— Чего зенки-то лупишь? — прикрикнул на него Блашко. — Соскучились, — передразнил он дворского. — Робить, так вас нету... Почему ворота скрипят? Рук нету, чтобы подмазать? Не своё, дак... Вона двор лебедой зарос. Прохлаждаетесь! — заорал он на старика и даже замахнулся, но вид съёжившегося покорно-безмолвного дворского на миг утишил злобу. Старейшина опустил занесённую руку, плюнул с досадой себе под ноги и зашагал к высокому, затейливо изукрашенному резьбой крыльцу. Уже на ходу, всё ещё обращаясь к дворскому, прокричал:
— Только жрать умеете, корми вас, беспутних, а толку...
С крыльца сбегал старший сын — Олекса. Под стать отцу — высокий, с длинными руками, тёмным пушком по щекам и подбородку. Одетый в дорогую шёлковую рубаху, подпоясанную цветным пояском с кистями, он, остановившись в двух саженях от отца, низко, в землю, поклонился ему. «Ишь, вырядился в буден день», — всё ещё с неостывшей неприязнью и в ожидании неминуемых неприятных известий подумал Блашко.
— Ну, как вы тут без меня? — глядя в сияющее радостью лицо сына, спросил он хмуро. — Все ли подобру-поздорову?
— Всё добре, батюшка, — поспешно ответил Олекса. — Все живы, здоровы, тебя заждались...
— В хозяйстве порухи никакой нет? — нетерпеливо прервал сына Блашко.
— Великой-то нет, — по-отцовски нахмурил широкие брови Олекса. — Вот только дён десять назад прибредали смерды из Залесья, оголодали, грят, просили хлеба. Заморозком жито у них побило, поля пусты. До осени не протянут, а к зиме помирать собираются...
— Дал хлеба-то?
— Да нешто я дурак, батюшка, без тебя таки дела вершить? И приучать смердов не след. Где то видано, чтобы в лето житом ссужать? На ягодах да грибах переживут, не перемрут...
— Разумный ты, гляжу я. В Залесье небось не сплыл, своима очами не глянул? А разбегутся смерды, то на пользу тебе будет? — Новая волна неудовольствия, теперь уже на сына, накатила на старейшину.
— Так, батюшка, ты сам николи... — попытался оправдаться Олекса.
— Я, я! — поднял голос Блашко. — Разуметь надо, когда смерда со двора гнать, а когда добрым словом пригреть. Вырядился в буден день, а того сообразить не может. Это когда ж в середине лета смерды хлеба просили? Знать, нужда крайняя придавила. А ты? — И, остывая, махнул рукой. — Мать-то где?
— В светёлке была, — расстроенно ответил Олекса. — Должно быть, сейчас выйдет...
— Выйдет... — передразнил сына Блашко. — Ты-то ладно, а она, дура старая, нешто сообразить не могла?
Сын промолчал. Лицо его полыхало густой краской стыда. Блашко тяжело поднялся на крыльцо. Из сеней донеслись знакомые всхлипывания торопящейся жены. Блашко окончательно поверил: он дома, все невзгоды дурацкого похода к бодричам позади, всё хорошо — сам возвернулся цел, хоромы на месте, добро в сохранности. А как оно впереди будет — заглядывать не ко времени. Отдышаться надобно да оглядеться.
Больше двух седмиц безвылазно просидел Блашко в хоромах. Всё ждал: новеградцы вспомнят о его пути к далёкому острову Руяну и навалятся скопом, призовут к ответу, растащат загребущими руками нажитое. Коли только в Волхове купаться заставят — полбеды. А как на старости без своего угла остаться придётся?
Сын в подробностях рассказал, как обошлись новеградцы с другими старейшинами и как Олельку посаженным избирали. Вишь, когда ему пригодилась ватага сыновья. Ну, Олелька, сам выплыл и Вадима наверх поднял. Хитёр. Век живи, век учись.
Затаился Блашко, и, хотя просыпался с петухами, не торопился, как бывало, спускаться в подклеть, подгонять дворских. Восход солнца заставал его у слюдяного окошка в верхней горнице. Оттуда хорошо было видно вокруг. Натужно, не успев отойти от вчерашней маеты, просыпался двор; озабоченно проходил-пробегал по нему Олекса; нехотя, помахивая ремёнными короткими кнутами и позёвывая, выезжали со двора возчики; шли через росный лужок, подхватив руками подолы сарафанов, к задним дворам бабы с подойниками.
Привычные хозяйские заботы накатывали на старейшину, забывалось гнетущее ожидание, хотелось сойти вниз да шугнуть нерадивых, чтобы поворачивались живее. Уже и поднимался он было со стульца, торопливо делал шаг-другой к двери, но невольно приходило на ум: ты только голос подай, вмиг набегут, разором разорят, пеплом по ветру пустят.
Дни тянулись, как нитка из кудели, — неторопливо и надоедливо. От гнетущего безделья уже и бояться перестал Блашко. Да и новеградцы словно забыли о нём, будто и не жил рядом с ними старейшина Блашко, призвавший бодричей на землю словен. Не до того им стало, что ли? Из рассказов сына, ежедневно бегавшего на торжище, старейшина знал, что разговоры о Рюрике не утихали.
«Стало быть, и обо мне языками треплют, — думал Блашко. — Ждать надобно гостей, нелёгкая их возьми. А и те хороши, — с неприязнью вспоминал о дружках-старейшинах, с кем в одну голову думу думали о приглашении Рюрика. — Знают, что возвернулся, а носа не кажут. По селищам поехать, что ли? А вдруг тем временем и нагрянут? Хозяина не найдут, на хоромах отыграются...»