«Адас, тебе звонили. Мойшеле оставил номер, чтобы ты ему позвонила. Он в Иерусалиме, цел и невредим».
Телефонистка дала мне листок с номером, смеялась, и все товарищи улыбались. Рука моя, поднявшая трубку, дрожала. Иерусалим занят, все время занят. У меня еще и родители в Иерусалиме. Надо справиться и об их самочувствии. Я набираю номер Мойшеле. Иерусалим занят! Я уронила трубку на стол и вздрогнула от этого стука. Кто-то сказал за моей спиной:
«Что с тобой, Адас?! Ты ведь получила сообщение, что Мойшеле цел и невредим!»
Я сбежала. Прибежала домой с единственным желанием уединиться, побыть самой с собой. На завалинке, у дома, сидел Рами и ждал. Я стояла перед ним, тяжело дыша. Он выключил транзистор и сказал:
«То, что я сделал Мойшеле, просто стыд и позор».
«Хочешь сказать мне, что все, что между нами – стыд и позор?!»
«Не просто стыд и позор – срам».
«Почему ты так говоришь, Рами?»
«Потому что для нас с тобой то, что мы сделали Мойшеле в эти дни войны, будет вечным позором».
И на лице Рами – не любовь, а угрюмая печаль. Сидели мы рядом на завалинке. Тонкий серп луны вел жатву звезд в небе. Это не была луна влюбленных. Она враждебно поглядывала с высот. Рядом с Рами стояла винтовка. Но розы, которые посадил для меня Мойшеле, распустились, наполняя воздух ароматом, и Рами сказал:
«Освободили Старый город. Ребята проделали отличную работу. А я сижу здесь».
Обняла я его за шею, прижалась к нему. У кудрей его был запах сосен, роз и масличного дерева, светящегося неподалеку от нас. Я вся дрожала от кончиков пальцев до колен, тело мое напряглось, и я закричала в его окаменевшее лицо:
«Что делать? Рами, это же как сама жизнь. Если верно и честно, что надо проживать свою жизнь, то и случившееся с нами честно и верно».
Он взял мою голову в свои ладони и сказал:
«Ты красива, как сама красота. И если верно и честно, что надо любить красоту, верно и честно любить тебя».
Вскочил, взял винтовку, я крикнула: «Куда ты направляешься?»
«Идем со мной. Ведь не пришло тебе даже в голову… Здесь… Вернемся к прудам».
Я вскочила, чтоб идти за ним. И тут, стоя, увидела внезапно перед собой протянутые ко мне руки тети Амалии. Они были пусты.
Глава восьмаяСоломон
Вчера вошла ко мне Адас и принесла продолжение своей рукописи. Спросил ее: это уже всё? Ответила, что нет, не всё. Сидела, скорчившись, в кресле напротив меня, словно плечи ее согнулись под тяжестью всех ее бед и моей боли. Красивое лицо ее было бледным. Трудно мне было видеть ее такой, и я думал про себя: «Каким образом свалилась на нас эта беда? Как это она влюбилась в Рами? Все это вовсе не было каким-то недоразумением. Вокруг такого парня со светлым чубом, веселыми глазами, в цветной рубашке и шортах, явно выглядящего городским, вертятся все девицы, а она что, хуже?»
Она словно прочитав мои мысли, обратила на меня взгляд, полный печали и боли. Ее большие чудесные глаза пытались защитить Рами, ее, их любовь. У маленькой моей Адас большая душа. Всегда ее подстерегают бездны и влекут, дали. И путь ее к высотам полон выбоин и камней преткновения. Таков ее путь к Мойшеле. Встала, подошла к полке с книгами, извлекла роман Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть»:
«Что скажешь?»
«Хорошая книга. Легкий стиль, сюжет приковывает, но в результате ничего от нее не остается».
Удивилась моим словам.
«Много таких вещей в мире, детка».
«Каких вещей?»
«Вещей, детка, увлекательных, чудных, приковывающих, но в результате от них ничего не остается. Но знать и видеть их надо. Мы просто должны это для самих себя».
«Да, дядя Соломон, мы должны все познать, со всем познакомиться».
Я знал, что она поняла меня.
«Смотри, детка, в молодости, пробуя немного вина высшей марки, трудно определить, действительно ли оно лучшее. Надо попробовать много плохих вин, замешанных на воде, и только тогда почувствовать, что вот это вино лучшее».
«И что, нет прекрасной вещи, которую определяют сразу?»
«Не всегда. Чаще дорога вверх полна выбоин».
Вернула книгу на полку быстрым движением, будто она жгла ей пальцы, и села рядом. Лицо страдающее, глаза пронизывают меня неприкрытой болью. Я взял ее руку в свою. Рука была горяча, как это бывает при лихорадке, дрожала, как птица в клетке. Вспомнил воробья, трепещущего и дрожащего, которого поймал в детстве, и слова мамы: «Если ты любишь, дай свободу существу, которое любишь». Сказал Адас:
«Детка, если писать воспоминания тебе тяжко, прекрати».
«Нет, дядя Соломон. Ни за что. Завтра принесу тебе продолжение».
Встала с кресла и растворилась в мгновение ока.
И тогда я уселся писать свои воспоминания, страницу за страницей, и прошлое вставало как вереница событий и существ из мира привидений, встающего заново, чтобы мучить мне душу. Привидения эти шатались вокруг меня, сея печаль. И что можно поделать? Писать тайные свитки, извлекая их из душевного тайника? Быть может, вырвусь таким образом из их плена, освобожусь?
Кто он – герой моих свитков – сегодня? Я вынужден вывести в герои Шлойме Гринблата. Это самое смешное и безотрадное в моей жизни: Шлойме Гринблат, главный сплетник в кибуце, – герой моих писаний, герой мира призраков, душа которого во мне. Все эти привидения начинают ныне самостоятельно существовать и угрожают мне, как Голем, каменный истукан, созданный пражским раввином Махаралем, но тайное имя Бога, тетрагамматон, потеряно мной, и я не могу от созданного мною же истукана избавиться. И возглавляет шествие этих привидений он – Шлойме Гринблат. Но пока доберусь до главного, придется мне все начинать сначала.
Итак, пришла холодная, дождливая зима. И Амалия принесла мне теплые носки. Пришла она, как мне кажется, в семь вечера, но вышла – это я помню точно – в пять утра. Это должно было остаться втайне, но тут же стало известно всем, и все острословы кибуца осуждали Амалию, как будто она захватила мой барак при помощи какого-то секретного оружия. И, конечно же, остроты Шлойме были наиболее сатанинскими. Я это не раз чувствовал на своей шкуре, и свидетельствую, что остроты его весьма опасны.
Хотя Амалия провела в моем бараке ночь, но ничего не произошло между нами, что могло привести к свадьбе. Первые ее слова при входе в мой барак были:
«Что? У тебя нет шкафа?»
«Нет. Пока мне его еще не сделали».
«Почему? Ты не просил?»
«Я не среди просящих».
«Именно. Не просить надо, а требовать!»
«Я не среди требующих».
«Так вот, видишь, Соломон, нет у тебя шкафа. Где же ты держишь одежду?»
«В ящике, там, в углу».
Замолкла Амалия, оглядывая мой барак, который был почти пуст. И все же в нем был определенный уют, хотя стол был сбит из деревянных обрезков, вместо стула – ящик, простая железная койка с матрацем, набитым соломой, которая, слежавшись в комли, давила мне спину. Но было в бараке нечто от доброго духа Элимелеха: горящий весело примус был им собран из каких-то частей старых выброшенных примусов, закопченный жестяной чайник, в котором я варил кофе, арабский глиняной кувшин, сохранявший холодной воду в раскаленные летние дни. Элимелех расписал его красными и синими полосами. Вообще он любил красный цвет. Написал мне картину, и она висела над моей кроватью. На картине пылали розы, хризантемы и цветы, рожденные его воображением. Амалия не ощутила и грана этого уюта. Посмотрела на картину Элимелеха и сказала:
«Что? Нет у тебя даже репродукции Ван-Гога. Стены твои почти пусты»
«Если это у тебя называется пустотой, так я довольствуюсь четырьмя пустыми стенами. По-моему комната весьма симпатична».
«Соломон, ты очень странный».
«Почему это я странный?»
«Потому что ты такой. Как можно жить в таком беспорядке?»
Заметила под кроватью брошенные мной носки, а на постели новые, принесенные ею. Подобрала мои не очень чистые носки:
«Где ты держишь грязное белье?»
«В ящике. Снаружи».
«Но там идет сильный дождь».
«Я что, просил тебя выйти в дождь?».
Всунула Амалия мои нестиранные носки в карман своей шубы, новые вложила в мои туфли, явно ощутив себя хозяйкой в комнате, и стала еще более внимательно ее обследовать:
«Комната абсолютно без ничего. Ни нормального стола, ни шкафа, ни занавески на окне».
«О чем ты говоришь, – повысил я в сердцах голос, собираясь защищать мою комнату, – ты что, считаешь, что у меня дефектное чувство красоты, что нет у меня вкуса, что мне безразлично, что меня окружает? Есть, уверяю тебя, еще как есть! Но я не люблю просить у коммуны»
«У меня ты можешь просить. Без всякого угрызения совести».
«Но я ведь сказал тебе, что не люблю…»
«Какое отношение имеет любовь ко всему этому?»
«Имеет. Я и подарки не люблю. Ты что, думаешь, у меня нет друзей вне кибуца, от которых я могу получать любые подарки? Но я прошу их этого не делать».
«Что? Ты ненавидишь подарки, Соломон?»
«Нет! Совсем нет! Люблю подарки…»
Только сказал это, она сбросила свою эту ужасную овечью шубу на постель, и противный овечий запах ударил мне в ноздри. Он еще не успел выветриться из моих ноздрей, как она предстала передо мной в своем нарядно голубом платье, том самом «грешном», что получила в подарок от своей двоюродной сестры Розы, живущей в Тель-Авиве. Глаза мои сбежали от «грешного» платья к примусу Элимелеха, на котором кипел жестяной закопченный чайник с моим «грехом» – черным кофе, который я купил во время разъездов по казначейским делам кибуца. Глаза ее проследили за моим взглядом, и так возникло наше первое сообщничество – грешника и грешницы. Да кто любит оказаться лицом к лицу со своими проступками. И я крикнул на нее, чтобы оправдать себя:
«В общем-то, я не люблю подарков, которыми коммуна готова нас одарить…»
«Я тебе уже сказала, что я управляю коммуной, и готова всем тебя обеспечить».
«Да ведь сказал тебе, что ты не можешь обеспечить».
«Почему не могу?»