чень изменилась со времен своей молодости, а подруги ее покрылись морщинами, как и шуба начала расползаться по швам и подкладка стала отслаиваться. Лишь ужасный запах не выветривался из нее. Как только я начинал свои иронические выпады по поводу шубы и ее запаха, ответ Амалии не заставлял себя ждать: «Соломон, ну, пахнет шкура, ну и ладно, а как быть с твоим истрепанным портфелем? Что ты можешь сказать по поводу запаха твоего портфеля, брат и товарищ Соломон?»
«Брат и товарищ Соломон» – как один из бесчисленных вздохов Амалии – все еще виснет в воздухе комнаты. Вздохов в течение всех лет. И будильник сопровождал тарахтением эти вздохи, звонил нам каждое утро более тридцати лет, подчеркиваю – звонил нам. Все годы я был общественным деятелем, и не было у меня необходимости вставать спозаранку, как бедной моей Амалии, которая всегда была усталой. Я усталым не был, но будильник заставлял и меня просыпаться каждый день с зарей. Еще бы. Будильник этот мог разбудить мертвых. Амалия не знала, что я просыпался вместе с ней, ибо я ей об этом не говорил. Была ханжески стыдливой и в молодости, и в старости во всем, что касалось ее тела, предпочитала все скрывать. В девять вечера Амалия начинала готовиться ко сну. Следовало о многом позаботиться. К чистоте тела она относилась с большой педантичностью. Не буду распространяться об одежде, которую она складывала на стуле у кровати, тяжелой рабочей обуви в ее истрепанных работой руках. Лишь припомню церемонию накручивания пружины будильника и установки часа пробуждения. Церемонию эту каждый вечер сопровождали слова Амалии:
«Соломон, обрати внимание на несчастного старожила в моих руках. Более тридцати лет гоняет этот прилежный старикашка, и без одной починки, даже самой малой».
И она поглаживала эту огромную жестянку, словно существо из плоти и крови. Во всех этих мелких деталях нет ничего особенного. Необычное же начиналось, когда Амалия прикасалась к первой пуговице на рубахе. Еще не расстегнув ее, она бежала гасить в комнате свет. А ведь много лет светила нам керосиновая лампа. Погасить ее и вновь зажечь требовало определенных усилий. И Амалия, женщина энергичная, усиленно надувала щеки, чтобы задуть огонь лампы, словно собиралась задуть костер. Пламя, естественно, усиливалось, покрывая копотью стеклянной колпак. Чистить же стекло предстояло мне. Признаюсь, что не из-за этой заботы я пытался убедить Амалию не задувать лампу перед раздеванием.
Нет. Не отрицаю, что были у меня серьезные причины просить мою жену раздеваться на моих глазах без церемонии задувания пламени лампы каждый вечер, в течение более сорока лет. Просто я полагаю, что все, что по своей природе должно быть открыто, и должно обнажаться. Но как это объяснить было Амалии? Добрая душа моей половины упряма была, как мул. Убедить ее в чем-то, что ею не принималось – дело безнадежное. А я старался, так старался, изо всех сил. Амалия не только гасила лампу, но бежала с рукой на пуговице к окну, прикрыть его занавеской, чтобы, не дай Бог, ни один лучик не упал на ее наготу, и чтобы не увидел ее даже птичий глаз. Я тем временем сидел в темноте и слышал, как шуршат одежды, спадая с ее тела. Раздевание у нее тоже имело свою церемонию. Каждую вещь она аккуратно складывала по множеству складок, платье завешивала в шкаф, и скрип дверцы каждый вечер резал по моим нервам. Затем раздавался ее голос в темноте: «Соломон, зажги свет, сдвинь занавеску, открой полностью окно!»
В отношении полного раскрытия окна Амалия была особенно решительна, ибо всегда сверх меры заботилась о здоровье. Десятки раз она была ответственной в комиссии кибуца по здравоохранению. И должность эту исполняла отлично. Накопила большие знания о болезнях, лекарствах, врачах, больницах, санаториях. Вообще обсуждение болезней было ее любимой темой. Она знала, чем болеет каждый член кибуца, и каждому давала полезные советы. И один из главных был: спать у открытого окна, весной, летом, осенью и зимой. Именно это больше всего выводило меня из себя. Во всех комнатах, где мы с ней проживали, занавески порхали на ночном ветру. Сколько раз она подтрунивала надо мной по поводу моего курения и черного кофе, и вот же, добрая и верная моя Амалия, несмотря на все свои медицинские знания, заболела раком, а меня он обошел.
Окно раскрыто, занавеска колышется на ветру, как и все ночи с Амалией, но ночи эти беспощадно скучны – Господь, Бог ночи, изливает на меня свой гнев, посылает в меня все стрелы из своего колчана. Смилуйся надо мной, Господи. Но этот бог злой, не хочет слышать меня. Голос Амалии доносится шепотом из всех углов комнаты: «Чего ты переполошился, Соломон? Зажги в комнате свет, Соломон».
Когда же я зажигал свет, Амалия лежала в постели, прямая, как проведенная по линейке линия. Весной была покрыта верблюжьим одеялом до подбородка, летом – простыней, осенью возвращалось верблюжье, а зимой – пуховое. И всегда – до подбородка.
«И не читай допоздна. Соломон, отучись от этой дурной привычки. Эта маленькая настольная лампа портит зрение». Указание не портить зрение было последним ее вечерним указанием и началом погружения в сон. Голова ее падала на подушку, и она мгновенно засыпала. Я же растягивался рядом, зажигал настольную лампу и погружался в чтение до того, как ее будильник показывал двенадцать. И глаза мои, несмотря на возраст, видят нормально.
Распорядок жизни Амалии был постоянен. Только три раза в неделю порядок этот нарушался. Каждую среду в кибуце показывали кино. Она ожидала этого всю неделю. Вечером, за час до начала фильма, она бежала в столовую и обвязывала кухонным полотенцем два стула для нас. Я не поддерживал эти обвязывания. Но вам уже ясно, что мое влияние на Амалию было почти нулевым.
Необычным для нее был также канун субботы и субботний вечер. Уже в четверг она возвращалась раньше обычного с работы с тарелкой яиц, маргарином, мукой и еще какими-то добавками для приготовления субботнего пирога. В этот час я тоже был уже дома, лежал в постели и читал газету. Войдя в дом, Амалия тотчас приступала ко мне, требуя прекратить читать газету, облачиться в передник и начинать сбивать яичный белок, смешать маргарин с сахаром, выжать сок из лимона… Мне не трудны были все эти работы по приготовлению пирога, выводили из себя лишь всяческие связанные с этим патетические восклицания. В пять после полудни начинался канун субботы.
Адас, Мойшеле и другие гости приходят к нам, Амалия ставит пирог на стол и торжественно громким голосом провозглашает:
«Вот, пирог, приготовленный Соломоном».
Верьте или не верьте, после такого провозглашения у меня возникала боль в животе. Естественно, все хвалят Соломонов пирог. Не помогали никакие попытки с моей стороны доказать, что мое участие в приготовлении пирога минимально. Меня призывали не скромничать. Не раз умолял я Амалию прекратить всю эту патетику. Не помогало. И каждый канун субботы, в пять после полудня она восклицала, а у меня начинались боли в животе.
Уже весь кибуц знал и верил, что я мастер по выпечке пирога. Все девицы завидовали Амалии, у которой муж такой прекрасный кондитер. Я ненавидел все это. Но нет и не было у меня претензий к Амалии по поводу действительно вкусного, ароматного пирога. Помогать ей в уборке квартиры каждый четверг после полудня она категорически не позволяла.
«У тебя обе руки – левые, Соломон. Невозможно на тебя положиться в деле уборки».
Платок на голову, тряпку от пыли, метлу, ведро, совок – в руки, и она трет, чистит, скребет и гонит меня по всей квартире.
«Уходи отсюда, Соломон, ну, уходи же».
Окна и двери распахнуты, вода течет из всех кранов, и нет у меня места, где присесть и дочитать газету. Только лягу на кровать, она тут как тут – поменять постельное белье. Нужно ли, не нужно – простыни и наволочки обязательно сменялись каждый четверг. Амалии доказать невозможно, что нет в этом необходимости.
Добрая жена моя аскетически заправляла, как и простыни, свою жизнь в принципы чистоты и порядка. Ах, этот четверг! Из года в год! Но было и нечто приятное в этом дне. Ведь вслед за ним приходила пятница, когда все уже было вычищено и упорядочено. И тут Амалия получала удовольствие, приволакивая из подсобки выстиранные горы белья и одежды, – гладить их и складывать, – трусы и майки, носки и платки, платья, брюки, рубахи. Все это было упорядочено в шкафу, как строй солдат, готовый к параду. Не могу не признать, что наводимые ею порядок и чистота упорядочивали и мою жизнь. Хотя на такого явно богемного человека, как я, у которого вечный беспорядок в душе и сознании, эта упорядоченность не производила особого впечатления.
В пятницу, после обеда, выходила она поработать в огороде, выпалывая любой сорняк. Всегда в руках ее были цветы, которыми она украшала квартиру, чтобы в ней ощущался вечный праздник. В душевой нагревается вода. В пятницу – душ особый, не такой, как в будни. Амалия облачается в праздничное платье, я – в чистую белую рубаху. Остается у нас час до ужина, и это час особый. Оба сидим, разодетые, вычищенные, пахнущие, расслабленные, в нашей прибранной и вылизанной квартире, играем в шахматы, как в дни молодости. Только тогда мы играли в читальном зале, а последние годы – в нашей квартире.
Все годы я был чемпионом, а она почти чемпионка, но в пятницу я давал ей фору, чтобы и она ощутила вкус победы. После партии идем в столовую на праздничный субботний ужин и не возвращаемся домой, как в обычные дни, а направляемся в дом культуры, выпивая на десерт стакан чая, закусывая его беседой с друзьями.
Поздно ночью возвращаемся домой, и квартира все еще пахнет чистотой, и ждет нас выутюженная белизна постели.
Решительным движением руки отодвигает Амалия свой чудовищный будильник, и глаза ее тихи, мягки, щеки пунцовеют. Амалия – женщина как все женщины! Нравится она мне, ее мужу, но даже в субботнюю ночь, коснувшись пуговицы, она бежит гасить свет и опустить занавески на окнах. Именно в субботнюю ночь, когда мы особенно близки, она еще более беспокоится, чтобы окна были абсолютно закрытыми. Мне же так хочется отбросить занавески и дать свету от фонаря омыть наши тела.