– Я спрашиваю, откуда ты взял эти бумаги.
С тем же жаром, с каким он уверял, что никого не убивал, заключенный клялся, что в первый раз видит эти бумаги. В приступе бешенства дону Рафелю кровь бросилась в голову. Тут он убедился, что перед ними тертый калач и что необходимо принять решительные меры, если он не желает, чтобы это дело, и многое другое, вышло у него из-под контроля. Он прочистил горло и, под прикрытием сумерек, поглядел на юного убийцу:
– У нас достаточно доказательств, чтобы в формальном порядке предъявить тебе обвинение в убийстве. – Он осторожно вдохнул аромат, исходивший от надушенного платочка, и повернулся к Сетубалу. – Заседание суда состоится через два дня. – Презрительно сморщившись, он указал на Андреу. – Бросьте эту крысу в одиночную камеру.
Дон Рафель так и не убрал платочек в рукав до самого кабинета начальника тюрьмы. В тот день не видать ему было ни телескопа, ни Гайетаны, и он пытался убедить себя, что именно этим и обеспокоен.
Одной из истин, открывшихся в тот день этой крысе, то есть Андреу, после того как тюремщик молча промыл ему раны на лице водой из раковины, расположенной во дворике, стоя рядом с ним с очень удивившим его состраданием на лице, было то, что гораздо легче переносить чужую вонь, перебегающих с одного человека на другого вшей, сухой кашель лысого старика или непонятную ругань того голландского моряка, которого, по слухам, теперь уже обвиняли в убийстве какой-то шлюхи, а не одного из товарищей; всю эту агонию переносить было гораздо легче, чем полное одиночество. Его об этом уже предупреждали. С той минуты, когда его заперли в маленьком, а главное, низком карцере, не позволявшем вытянуться в полный рост, еще более отсыревшем, чем та камера, в которой он провел первые десять ужасных дней, на него напала странная тоска: ему хотелось встать. Хотелось стучать в дверь. Хотелось, чтобы в стене прорубили окно… Хотелось слышать голос, доносившийся из сумерек, и угрожающий кашель… И по мере того как шли часы, мысли его наполнялись тревожным предчувствием, что его забыли, что о нем больше не вспомнят, что он так и останется гнить в этом отсыревшем темном уголке, и это казалось хуже, чем быть похороненным заживо, и он полдня проплакал, «я ее не убивал», и клялся именем всех святых, что не способен на такое, что это ошибка на самом деле; и повторял одно и то же до самого вечера, как будто читал молитву по четкам, как похоронное песнопение… но слышала все это только крыса. Такая же крыса, как он. К восьми часам вечера, хотя сам он и не знал, который час, Андреу впал в глубокое отчаяние, потому что понял, что остался один как перст.
22 ноября 1799 года
Милый друг Андреу, баловень Эрато и Каллиопы, живущий под покровом богов в окружении немногих избранных.
Сегодня мы остановились на настоящем постоялом дворе. Мы прибыли в город Калаф по истечении дня, бездарно растраченного среди тумана на поиски головорезов, в существовании которых я начинаю сомневаться. Пишу тебе из пустынной залы трактира, в ожидании минуты, когда за мной зайдет девушка, обещавшая дать мне приют на ночь.
Существуют две версии относительно невидимых головорезов: наш полковник утверждает, что это кучка разбойников с большой дороги, бессовестные висельники. С другой стороны, бывший начальник городского отделения полиции, по имени Угет, вбил себе в голову и пытается всех убедить, что это остатки партизанских отрядов, находившихся на жалованье у французов. Кем бы они ни были, отыскать их нам не удается. Они дети тумана.
Вечер, половина девятого. Все спят, только я пишу тебе возле камина. Не могу дать тебе отчет в том, что это за город, поскольку, хотя мы и находимся в его пределах, он мне совершенно незнаком: целыми днями нас обволакивает густой и плотный туман, не позволяющий разглядеть ничего далее собственного носа. Местным жителям это нипочем, но на меня нагоняет невиданное беспокойство.
Вчера или позавчера я говорил, что собираюсь рассказать тебе свою теорию о ностальгии. И ныне, в тиши постоялого двора, в сладостном ожидании прелестницы, пообещавшей уделить мне уголок на своем ложе, душа моя разомлела, и я готов тебе ее представить: тебе уже известно, что я человек беспокойный, вечно готовый слоняться туда и сюда, знакомиться с людьми и с миром… Так вот: уверяю тебя, что если б в то же самое время я не был способен чувствовать ностальгию, путешествовать для меня было бы невозможно. Истинный скиталец – это тот, кто пускается в путь, жаждая встречи с новыми мирами, и каждый вечер плачет о мирах, которые оставил позади, и особенно о родном своем крае… Я уверен, милый Андреу, что путешествую именно потому, что умею тосковать. В этом и состоит прекрасный смысл той тоски, в которую мы с таким наслаждением впадаем. Попробую представить тебе это другими словами, в соответствии с тем, что вычитал у Новалиса: где бы я ни странствовал, от себя мне не уйти, и воспоминания мои тоже повсюду со мной. Бесспорно то, что сейчас, в дремучем тумане Калафа, Барселона кажется мне более прекрасной. Потому что мне не вспоминаются ни гнилые лужи, полные стоячей воды, ни крикливая толпа, ни августовские комары; мне вспоминается лишь то, что возвышает мой дух: безмолвные стены, пласа дель Пи, наш театр, черные глаза той девчушки, что помогает по хозяйству твоему отцу… Понимаешь? Воспоминанья сладостнее жизни. Жизнь – это всего лишь необходимость. Потому я и сочиняю музыку… А ты слагаешь стихи… Потому мы и пишем друг другу… Ведь наша душа жаждет того, что ей не дано… Именно в это мгновение, любезный Андреу, в ожидании своей милой музы, порожденной туманом, я мог бы сочинить музыкальное произведение страниц на десять… Именно сейчас, не после…
Девица уже здесь. Имя ей Роза, у нее светлые, как мед, волосы, а в глазах искры костра. Я попросил ее подождать немного, и она с ангельским терпением уселась со мной рядом.
Пишу тебе, сидя в двух шагах от счастья. Какой же я дурак. Сказывал ли я тебе, что зовут ее Роза? А что волосы у нее светлые, как солнце? Сказывал ли я, что она все глядит на меня и улыбается лукаво, пока я пишу тебе? Не знаю, не решила ли она, что я пишу любовное письмо… А говорил ли я, что она родилась из глубин тумана? Что вечно стелющаяся по земле дымка здешних мест сделала ее глаза прозрачными, как озера? Я героически медлю, не давая наступить тому великому мгновению, когда найду убежище под покровом этой богини и весь предамся власти прекрасного. Довольно, любезный Андреу: послание окончено. За мной рассказ о том, какой поворот примет это приключение, таящее предчувствие великих наслаждений. Я счастлив!
5
– Мой сын не мог никого убить, ваша честь.
– Да что вы говорите?
Внушительные размеры кабинета председателя Верховного суда производили первое пугающее впечатление на просителей, которым удалось туда пробиться. Маэстро Перрамон провел всего четыре дня в попытках попасть на прием к верховному судье, и это могло показаться из ряда вон выходящим, но у дона Рафеля, должно быть, имелись свои причины для того, чтобы согласиться принять такого нищего неудачника, как он; пусть сам разбирается, подумал секретарь Ровира, подписывая разрешение и вручая его этому человечишке с дрожащими руками. Неясный свет пробивался с балкона в тот понедельник, приходившийся на конец ноября, и едва освещал стол верховного судьи. Чистое, ясное солнце. Стены были обиты шелком, и маэстро Перрамон пытался не глядеть на них, чтобы у него не случился приступ астмы. В центре висела ужасающая картина, изображавшая избиение безгрешных младенцев, присутствовавшая в кабинете служителя правосудия как постоянная издевка.
Маэстро Перрамон, дрожа словно осиновый лист, добавил «никоим образом, ваша честь», и дон Рафель поднял глаза, будто вопрошая этого тощего человека с пересохшим от страха ртом, чем он может подтвердить свои слова. Дон Рафель, имевший в этом деле необходимость быть начеку, относился к стоящему перед ним индивиду недоверчиво. Поэтому-то, после долгих раздумий, он и решил выслушать его лично: чтобы узнать, что именно ему известно. Людям часто известно много такого, знать чего они не должны. А то какая была бы в нем надобность, сколько бы кресел на новогоднем молебне ни пообещал ему каноник Пужалс.
– Мой сын провел большую часть ночи со мной.
– Да что вы говорите? Разве мы не определили, что он уже два года с вами не живет?
– Вы правы, ваша честь. Но в ту ночь, возвращаясь с концерта, он зашел ко мне и остался… чтобы помочь настроить фортепьяно.
– Вот-вот. Среди ночи. При свете свечи, мешая соседям спать.
Маэстро Перрамон открыл рот и снова его закрыл. Потом пару раз повторил эту процедуру, пришел к выводу, что тактику пора менять, и начал бормотать, Андреу не способен на преступление. Я его прекрасно знаю, ведь я ему отец. Уверяю вас, что…
– Сударь… – Верховный судья встал из-за стола, всем своим видом показывая: «Я устал, у меня тьма работы, одна минута, и все». – Эти слова можно отнести к любому убийце. – Он улыбнулся маэстро Перрамону, который тоже поднялся на ноги, вцепившись в шляпу. – К любому, заметьте, даже самому отъявленному, до тех пор, пока нам не становится известно, что он, собственно, убийца. Понимаете?
Дону Рафелю уже стало ясно, что ничего такого, чего знать не надобно, старик не знал, и не было никакого смысла в том, чтобы затягивать этот неприятный разговор. И маэстро Перрамону пришлось прибегнуть к последнему средству, то есть для начала пасть на колени перед его честью и продолжить: «Сжальтесь над горем несчастного старика, которому некому будет подать стакан воды перед смертью, кроме единственного сына, ваша честь». Дон Рафель Массо, стоя перед ним, не соблаговолил поднять несчастного с колен, «до какой степени люди иногда способны унизиться». Он направился к двери и нетерпеливо постучал ногой по роскошному порогу. Маэстро Перрамон, хоть и стоял на коленях, обернулся и увидел, что его честь стоит возле двери. Было предельно ясно: прием окончен, отче