Ваша честь — страница 24 из 71

у них не телега, а одно горе». И Галана отвечала: «Да, ты права, знаю, знаю; где-то здесь кроется тайна, но так уж у них заведено. Хотя люди они добрые, понимаешь? И пожаловаться мне не на что».

Сизет, стоя перед окном, прислушивался к шуму дождя и старался не обращать внимания на кашель и на боль вот здесь, Господи Боже ты мой, с каждым разом все глубже. Он видел, что за думами и за кашлем эта проклятая ночь в канун Дня Всех Святых подходит к концу слишком медленно. Подобно свече, таявшей от горя и ставшей уже вдвое короче, пока освещала тусклым светом его печальные мысли. Сизету сделалось страшно. И страх перемешался с грустью – беда, когда мешаются они в человеческом сердце. И тут он подумал про «шлеп». Именно так: «шлеп!» И возненавидел себя самого. Он попытался выместить злобу на стене, но смысла это не имело; раз уж пошла о том речь, злость в нем кипела против себя самого и против тех, кто его погубил. Сизет пожалел о том, что ударом кулака испортил побелку на стене. Потирая ушиб на руке, он впервые подумал, что у него еще есть время отплатить злом за зло, хотя бы в память о бедняжке Ремей, не заслужившей той жизни, какую ей пришлось прожить с ним. Эта мысль заставила Сизета забыть обо всем: о дожде, о горе и о холоде, об одиночестве и о боли в сердце. В течение нескольких минут он глядел во тьму амбара за окном, в то самое место, где умерла Ремей, рухнув как подкошенная, словно тюк с одеждой, который бросили на землю, тихо, не договорив на полуслове, с молитвенником в руке, – бедняжка Ремей. Сизет сдержался, чтобы не закашлять; как будто болезнь в его легких была никому не нужной выдумкой. Прошли долгие минуты. Пока он со вздохом не подумал о Ремей. И с этим самым вздохом на него снова, с новой силой накатил кашель. С такой силой, что в этот раз заставил его выплюнуть кусок души.

6

Барселона третий день подряд спала в холодной и неудобной постели тумана. Иные высокие колокольни, как, например, колокольни церквей Санта-Мария дель Пи и Санта-Мария дель Мар, проводили большую часть ночи над этим морем из мокрой ваты. Но все без исключения крыши, будь то крыши аристократических дворцов, особняков важных господ или же скромных домов ремесленных рабочих, на восемь или десять часов скрывались под этим загадочным гнетущим покровом, время от времени сменявшимся дождем. Темные узкие улицы вокруг церкви Санта-Мария, такие как улица Азес[123] или улица Сирера[124], улица Льири[125] или улица Москес[126], разбухшие от воды, вбирали в себя душивший их туман. Даже животные: кролики и домашняя птица, обитавшие на заднем дворе, кошки и собаки, мулы, ишаки и лошади – пребывали в те дни в некотором беспокойстве и двигались осторожно. Только у немногих котов, прятавшихся на крышах, хватало решимости проходить сквозь эту влажную белую стену. Ровно в четыре часа утра, в еще кромешной тьме, когда тюремным караульным на пласа дель Блат предстояло в последний раз смениться на посту, весь узкий промокший дворик здания был полон тумана. Эти стелющиеся по земле облака не доходили до самых глубоких подвалов. Капли, текущие по стенам, должно быть, сформировались из туманов прошлых лет, терпеливо просочившихся сквозь камни и перемешавшихся со слезами и бессильным гневом тех, кто в отчаянии царапал эти перегородки. В одном из углов подвала, ступеней за двенадцать спуска по лестнице, находился карцер Андреу, тревожно отгороженный от всего, что зовется жизнью. Андреу, сам того не ведая, уже два дня сидел, практически не двигаясь, и бодрствовал. Безысходно бодрствовал. Не потому, чтобы он поставил себе целью не засыпать, а потому, что ему казалось, если он закроет глаза, он как будто бы сдастся, и этим смогут воспользоваться, чтобы добавить к списку обвинений новые, или перевезти его в какое-нибудь еще более отдаленное место, или полностью забыть и похоронить его в этих четырех стенах, под низким потолком, не дававшим вздохнуть. Андреу уже казалось, что существуют какие-то таинственные «они»: неопределенная и опасная группа людей, обладавших достаточной властью, чтобы решать, кто должен умереть, а кто может жить дальше; кого необходимо изолировать от всех остальных, а кто имеет право на свободу… При звуке этого слова у Андреу слезы наворачивались на глаза. Со «свободой» у них с друзьями ассоциировались беседы о стихах, поэзии, ритме, прекрасном, красивых женщинах и искусстве. Кровь в жилах молодых людей кипела от пересказанных самыми решительными из них отрывков из произведений английских и немецких поэтов. Иной даже цитировал Гёте, из которого ни строчки не читал. Все это, в сочетании с тайным восторгом, который вызывали у самых отважных молодых буржуа и ремесленников идеи французских революционеров о свободе, равенстве и братстве, приводило к тому, что они испытывали необходимость выражать себя в искусстве, дабы от всего этого исступления, смешанного с идеалами, у них не разорвалось сердце. Подобно Андреу, академическому застою противостояла тьма юных художников. Андреу уже был автором тридцати с лишним воодушевленных сочинений, некоторые из их числа вполне могли сойти за текст для патриотического гимна во славу свободы. К тому же он сочинял, ведь одно другому не противоречит, нежные мадригалы и небольшие любовные послания, чтобы не сойти с ума от женской красоты. О, как прекрасна была жизнь! О, вся жизнь была впереди! О, свобода!.. Андреу, сердце которого трепетало при звуке секстин, молча сглатывал слюну, неподвижно сидя в камере, похожей на гроб. Его одолела усталость. Он устал от криков, плача и мольбы, а ведь прошло всего два дня с тех пор, как его бросили в карцер. Но этого он не знал. Никакие восторженные песни о свободе не могли ему теперь помочь. Никакие томные стихи о любви не могли спасти его из нелепого положения, в котором он оказался на пути в ничто.

– Эй, ты. Поешь немного.

Тюремщик поднял фонарь и посветил в открытые глаза Андреу. Да, в его глазах отражался свет. Но тюремщик знал, что иногда заключенные способны дать себе умереть с необыкновенной быстротой. Был он свидетелем и необыкновенной жажды жизни, с которой многие люди годами влачат жалкое существование на грязной соломе самых отвратительных камер и все-таки живут.

– Эй ты, умник! Что с тобой такое?

Андреу видел, что перед ним колышется свет. И длинная седая борода. Видел, что беззубый рот открывался и закрывался и говорил, «эй ты, умник, эй ты, умник», хриплым голосом, осипшим во влажных стенах тюрьмы. Все это он понял перед тем, как сообразить, что тюремщик его зовет.

– Я ее не убивал.

– Ты уже который раз мне это повторяешь. Кого ты не убивал?

Андреу объяснил, так медленно, как будто с трудом припоминал прошлые события, что не убивал французскую певицу; что действительно провел с ней часть ночи, но потом ушел и что больше он ничего не знает; что назавтра за ним явились и спросили, не он ли Андреу Перрамон; он ответил, что да, и его увели без всяких объяснений; что после этого ему предъявили формальное обвинение в убийстве, отвели на допрос, избили, не оставив на нем живого места, а теперь он уже сто лет сидит в карцере один. Кстати, а куда подевались все остальные?

– Какие остальные?

– Голландец и еще один, из Барселонеты[127], большой любитель поговорить…

– Тебя временно приговорили к одиночному заключению.

– Чего?

– Послушай, у тебя что же, совсем никого нет?

– Чего? – Андреу немного помолчал, он не сразу понял, что именно старик имеет в виду.

– Есть у тебя родные? Родители, братья…

– Отец… Но он старик, мой отец… Почти из дому не выходит. И друзья. Ведь у меня же будет адвокат?

Тюремщик не ответил. Ему откуда было знать. Он посмотрел на юношу с жалостью, смешанной с любопытством, чуть удивляясь тому, что в его сухой, как вяленая треска, груди еще были живы такие чувства.

– Давай, поешь чуток.

– Помоги мне! Я невиновен.


Его честь стоял в глубине своего кабинета в бельэтаже бывшего Палау де ла Женералитат. Когда ему выдавались такие свободные минуты, он любил смотреть вниз сквозь балюстраду. Заслышав, что слуга открыл дверь и на пороге замерли шаги, дон Рафель осторожно приоткрыл занавеску и сделал вид, что с интересом наблюдает за телегой, с которой сгружали бочонки вина рядом с церковью Сан-Жауме. Дон Рафель не оборачивался, ожидая, что прокурор кашлянет. Тогда бы он медленно обернулся и сказал: «Ах, любезный дон Мануэль, я не слыхал, как вы вошли… проходите, проходите, не стойте на пороге». Однако туповатый дон Мануэль, ведь бывают же такие дубины стоеросовые, кашлять не стал. Видимо, он просто решил постоять посреди кабинета и побездельничать. Верховный судья обернулся, объятый, коли на то пошло, праведным гневом, но с твердым намерением быть терпеливым с подчиненным, который некогда имел наглость воображать… вот именно, воображать, что он более подходящий кандидат в председатели Аудиенсии, чем дон Рафель… Что ж, дело давнее, дело прошлое. Христианское милосердие, все забыто.

– Ах, я не слыхал, как вы вошли, дон Мануэль! – Дон Рафель указал рукой на стул возле стола, предлагая ему сесть. – Но проходите, проходите, не стойте на пороге!

– К вашим услугам, ваша честь.

Всякий раз, как дон Мануэль д'Алос называл дона Рафеля «ваша честь», прокурора выворачивало наизнанку. И дон Рафель это понимал. С чувством глубокого удовлетворения.

– Возможно, вас удивила такая спешка, любезный дон Мануэль, – улыбнулся его честь, – но дело не терпит отлагательств.

Дон Рафель подошел к столу, уселся на стул и торжественно возложил руки на углы столешницы, точнейшим, вернейшим, безошибочным образом воспроизводя любимый жест его высокопревосходительства губернатора.

– Человеку в моей должности, ваша честь, следует быть готовым к любым неожиданностям. О чем же идет речь?