– Я хотел сказать, прикончить жертву, ваша честь.
– Тогда исправьте это, Рамио.
– Будет сделано, ваша честь.
– «Потом, чтобы удостовериться в том, чтобы пташка не запела…» Послушайте, Рамио, послушайте… придется вам это исправить, потому что, если ее уже убили, с чего бы она вдруг запела, понимаете ли.
– Да, ваша честь.
– Итак, чтобы удостовериться и прочее, «он вонзил ей кинжал в сердце, вытер руки о постельное белье убитой». Вот теперь правильно, Рамио: теперь правильно, потому что жертва уже убита. Превосходно, Рамио.
– Да, ваша честь.
– Итак: «Обвиняемый не в состоянии объяснить, где спрятал нож»…
«Надо бы его найти», – подумал дон Рафель, заканчивая читать ту часть, где говорилось, что «обвиняемый ретировался с места преступления под покровом тьмы, пользуясь тем, что час был поздний, с целью избежать карающего правосудия». Немного помолчав, дон Рафель Массо, под впечатлением от творческой силы повествования, довольный тем, что дон Херонимо Растудыть-и-Кортес де Сетубал умудрился ни словом не упомянуть бумаги, найденные дома у этого негодяя, откинулся назад в кресле, вздохнул, взглянул на писаря и сказал:
– Хорошо, что нам известно во всех подробностях, что именно произошло. – Писарь отвесил неглубокий, но подобострастный поклон, и дон Рафель наставил на него указующий перст. – Хорошо, что правда восторжествовала, Рамио.
Произнеся эту памятную фразу, его честь высморкался, как будто хотел избавиться от всей той мерзости, которой надышался, читая написанное в этой бумаге, и помахал подчиненному рукой, чтобы тот удалился.
Маэстро Перрамон глазам своим не верил. Перед ним сидело ходячее ничтожество, нерадение с ушами и носом, ни к чему не пригодное и неспособное к деятельности существо, одетое в вонючее войлочное пальто и наполовину изъеденный молью парик. Блестящий адвокат, которого предоставил Андреу Верховный суд для оказания ему бесплатной юридической помощи, в этот момент объяснял его отцу, что исход дела особенно затрудняло неблагожелательное расположение обвиняемого и его абсолютное нежелание сотрудничать.
– Полагаю, все уже потеряно, – заключил он. – К тому же за моего клиента совершенно некому поручиться, ведь так? Лучше не тратить на это дело ни сил, ни старания.
– За него может поручиться дон Ферран Сортс, – сымпровизировал маэстро Перрамон.
– Не знаю, кто это такой.
– Известный музыкант.
– Музыкант! – Адвокат скорчил презрительную гримасу. – Сударь, когда я говорю о поручительстве, я имею в виду людей уважаемых. Даже не настаивайте, у меня работы невпроворот.
– Но как же… бедный мальчик… его некому защитить. А вы и делать ничего не желаете!.. Он мой сын!
Тут адвокат, назначенный для оказания бесплатной юридической помощи, стряхнул с себя лень и привстал, решив произвести впечатление. Он заявил перепуганному маэстро Перрамону, что его главной целью является защита интересов клиента; что он самый что ни на есть настоящий профессионал и, несмотря на крайне неблагожелательное расположение обвиняемого, готов сделать даже невозможное для того, чтобы спасти Андреу от виселицы. «Что вы себе возомнили, сударь!» Потом несколько успокоился и продолжал, с перепадами в голосе, сродни тем, которые он использовал на заседаниях Аудиенсии, когда был еще молод и полон радужных надежд. Он сделал два шага в сторону маэстро Перрамона, остановился с ним рядом и прошептал, отчеканивая каждое слово и наклонившись к старику:
– Ваш сын в надежнейших руках, сударь. И если в конце концов нам суждено проиграть, никто не сможет сказать, что это произошло по моей вине. Никто! – И заключил тем же самым тоном, продолжая стоять на том же месте: – Прощайте, любезный сударь.
– Давай, сам держи.
Андреу взял мокрую тряпку, которую протянул ему тюремщик, и приложил к глазу, пока тот осматривал ожоги на его второй руке при свете керосиновой лампы.
– Что за звери! – пробормотал он. – Болит, поди, ужасно.
– Болит… Но я ее не убивал.
Старик вышел из камеры, оставив юношу в темноте. Он закрыл оба замка на ключ, и замок на решетке, и замок на деревянной двери, но как-то нехотя, и Андреу, сидя на корточках на полу и прислонившись к стене, впервые подумал о побеге. Но тут же расхохотался: он был во тьме, в кромешной тьме, и понятия не имел, в какую сторону двигаться, не знал, сколько на его пути дверей и охранников, через сколько стен и решеток нужно будет пробраться… а он и пошевелиться толком не мог, ноги его не слушались.
– Я ее не убивал, – подвел он итог.
В камере послышался шорох. Должно быть, крыса. В замке загремели ключи. Возвращался тюремщик. Андреу убедился, что решительно не в состоянии предпринять что-либо похожее на побег.
– Руку давай, – сказал старик.
– Куда ты ходил?
– Домой. Это масло от ожогов. Щипать будет очень сильно.
– Ты здесь живешь?
– Ну да, вроде того. С женой.
Андреу хотел сказать тюремщику, что очень сожалеет, что жить в этом вертепе, по всей вероятности, очень неприятно, но боль, пронзившая его, когда старик стал мазать раны маслом для ожогов, сбила юношу с толку.
– Я же тебе сказал, что будет сильно щипать. Я туда перцу подсыпал. Что-нибудь да нужно придумать, чтобы это все не загноилось.
– Пусть бы гноилось, раз меня пошлют на виселицу.
– Это еще неизвестно.
– Зачем ты все это делаешь? – Андреу чуть привстал, пытаясь посмотреть в глаза тюремщику.
– Ты тряпку лучше не убирай с больного места.
При других обстоятельствах он бы расхохотался: «Одна тряпка на глазу, другая на руке, вид у меня, как у воскресшего Лазаря»[133], но дела его были так плохи, что смеяться он не мог.
– Зачем ты это делаешь? – снова спросил он.
– Я сейчас уйду, не хочу, чтобы солдаты меня здесь видели.
Андреу снова остался во тьме. Ребра болели особенно нестерпимо. Около часа спустя в камеру вошли двое, и один из них, при свете керосиновой лампы тюремщика, сообщил заключенному, что судебное заседание состоится на следующий день. Второй, показавшийся Андреу тем индивидом, который представился его защитником, угрюмо пробормотал: «Не волнуйся, завтра увидимся». Андреу же промолчал, потому что именно в этот момент к его горлу нестерпимо подступала рвота, все тело болело и любой шум отдавался у него в голове.
– Этот человек болен, – сказал тюремщик из-за решетки.
– Я уже сообщил заключенному новость, – ответил первый из пришедших. – Больше нам здесь делать нечего.
Не успел Андреу и глазом моргнуть, как все трое уже ушли. Тогда его и вырвало, вывернуло наизнанку, и тюремщик решил, что позаботится о нем: «Бедняга-парень, такой молодой, а болтаться ему на виселице; куда ни глянешь, мерзость, а не мир».
Андреу Перрамон, узник королевской тюрьмы и верноподданный его величества, встречал шестнадцатую ночь заключения с широко раскрытыми глазами. Спать ему вовсе не хотелось. Его подташнивало от аргументов, предъявленных пособниками суперинтенданта Сетубала.
26 ноября 1799 года
Ах, милый друг!
Мы снова на пути в Сарагосу. О разбойниках все благополучно забыли, и теперь, похоже, все страх как торопятся поскорее прибыть на место назначения. Мы разбили лагерь неподалеку от Лериды. Я был бы рад остановиться в Сервере, но наш полковник, которого при одном упоминании о книгах начинает одолевать чесотка, заставил нас промчаться через город, не дав и пикнуть. Мне пришлось не спешиваясь любоваться зданием, спроектированным Франсеском Монтагутом[134]. Этот величественный и лишенный излишеств дворец произвел на меня неизгладимое впечатление. Следует заметить, что в Сервере я сделал вид, будто заблудился, и тем самым заставил армию его величества потерять несколько драгоценных минут. Виной всему была виола[135].
Мой наставник из Монтсерратского монастыря дон Нарсисо Касановас[136], который, кстати сказать, этим летом преставился, всегда предупреждал нас, чтобы мы не позволяли себе излишеств в наслаждении художественной эстетикой. (Ты знаешь, что за люди эти монахи.) Однако мысль его была глубже, чем казалось на первый взгляд: он считал, что музыка – изящнейшее из искусств, вечное и мимолетное, как поэзия. Но если нет покоя в сердце… это искусство – тлен. Мне кажется, маэстро Касановас был не прав: и из страданий, и из боли рождается искусство… И вот из моего измученного сердца, которому так не хватает любви, вылилась моя павана[137], посвященная красавице: я сочинил ее и сел писать тебе письмо. Ах, Андреу! Я счастлив своим страданием! Я два дня провел в объятиях девушки, имя которой почти уже забыл (на самом деле я прекрасно помню, как ее зовут, но приплел это для красного словца), и ей ничего не нужно было от меня взамен, кроме поцелуев. Ты представляешь? Иногда я думаю, что человеческая способность к любви бесконечна и что когда-нибудь в одном сердце может сосредоточиться столько любовных мук, что оно разобьется. Такой, Андреу, была эта девушка из Калафа. И я никогда ее больше не увижу! Но она будет жить в моей памяти и в моей музыке: вот преимущество искусства… Этим оно и ценно. Несмотря на переменчивую моду. Доверю тебе тайну, которую не доверял никому и никогда, Андреу: ты же знаешь, как я люблю свою гитару, правда? Звук этого инструмента трогает меня до глубины души, он обладает множеством выразительных средств. На нем я собираюсь сосредоточить все свои усилия. К тому же, по моим наблюдениям, в Европе гитара входит в моду. Вот что: я знаю, что гитара не раскроет мне всех тайн жизни, подобно фортепиано. Возможности этого инструмента слишком ограниченны. А заговорил я о них потому, что сегодня – именно об этом мне и хотелось тебе с самого начала рассказать, – тайком от полковника и не спешиваясь, мне выдалось стать слушателем импровизированного концерта на одной из безлюдных улиц Серверы, где студент играл на виоле. Как же жалобно поет корпус струнного инструмента!.. Я бросил ему монету, послал воздушный поцелуй и пришпорил коня, чтобы никто не видел, что я плачу из-за какого-то напева.