Ваша честь — страница 31 из 71

* * *

А в это самое время солидный предлог, в образе посыльного на коне, проезжал мимо трактира в Алькаррасе, где сидел Сортс-младший. И если бы не вышло так, что ни тот ни другой не знали, что находятся совсем рядом, Ферран Сортс прочел бы мольбу маэстро Перрамона: «Милый Нандо. Приезжай. Вернись. Мой сын в тюрьме», – и вскочил бы на лошадь, и скакал бы не останавливаясь, сбивая животному спину, пока в конец не извел бы нечастную скотинку. И он-то сделал бы все возможное и невозможное, нашел бы настоящих адвокатов, он бы небо и землю перевернул, он бы… Ах, если бы он знал, этот Нандо. Но вместо этого он сидел на осеннем солнышке, с графином вина, и в его печальной улыбке жила память о светловолосой девчушке из Калафа – до чего прекрасна жизнь, когда ты молод. И запоздалая синица пискнула, наверное, в отчаянии оттого, что в этот миг посыльный удалялся по большой дороге, в направлении Лериды. И синица снова запищала, на сей раз и вправду отчаянно. Только Нандо ее не понял и улыбнулся.


Дождь на заре всегда идет тише; он не хочет тревожить пробуждающийся мир и моросит ласково и неспешно. А еще говорят, что он не шумит, потому что на заре очень подходящее время для смерти; а то зачем бы было стольким людям умирать именно в этот час. На заре род людской истекает кровью.

В это промозглое утро в Муре дождь тоже шел помаленьку. Быть может, ему хотелось послушать, продолжает ли кашлять Сизет. А может, ему хотелось удостовериться, жив ли еще Сизет, потому что дождик слышал, как он сказал Галане, когда выхватил у женщины недоштопанную рубашку и прижал к груди: «Хорошо бы я умер сегодня ночью». Во всяком случае, больной долго вглядывался в темное небо за окнами, как будто его живо интересовало увидеть восход первым. Неохотно пропел петух, издалека, три раза тоскливо прогавкав, отозвалась собака, и небо очень медленно прояснилось, потому что ко Дню всех усопших верных[158] солнце уже лениво. Как только небо начало в открытую терять темно-синюю окраску и стал виден мелко моросящий дождь, Сизет отодвинулся от окна, как будто ему больно было видеть очертания предметов, как будто он не имел права ни на что смотреть в отсутствие Ремей. Он подошел к комоду и подул на комок воска, в который превратилась недавно зажженная свеча и от которой не оставалось ничего, кроме слез и света. От усилия Сизет снова закашлялся. У окна он о многом передумал; о стольких вещах, что ему даже стало страшно. Потому что сердце его наполнилось ненавистью, а к этому он не привык. Сизет всегда считал себя человеком мирным, и ремесло садовника было ему в радость, потому что его усилия, направленные на то, чтобы сажать семена, луковицы, рассаду и черенки, при содействии воды, времени, солнца и терпения всегда приносили плоды. Вплоть до того дня, пока, обезумев, он не посеял семена своей погибели. «Шлеп!» – и из-за этого ему пришлось уехать. Виной всему был «шлеп» и ослепивший Сизета мешок золота. Из-за всего этого Ремей и умерла, ее убило горе, ведь она была здорова и никогда не болела, а как стояла, так и упала, бедняжка Ремей. И Сизет снова расплакался, как плакал всю ночь, «будь проклята моя горькая судьба», и его рыдание эхом отозвалось от опустевших стен дома Перика, полностью опустевшего без Ремей. И когда эхо причитания замолкло, на Сизета снова накатил кашель, особенно яростный. Закашлявшись, он выплюнул еще кусок души и понял, что жить ему, скорее всего, оставалось недолго. И впервые эта мысль не особенно испугала его. «Кто знает, – подумал он, – может быть, я наконец сдохну еще до прихода Галаны». «Шлеп».

8

Дверь ему отворил тот же самый лакей с заносчивым видом, у которого так хорошо получалось поднимать левую бровь. Маэстро Перрамон был так же перепуган, как и накануне, хотя маркиз уже один раз его принял; первобытный страх слабого перед могущественным, копившийся веками, не мог исчезнуть за день. Несмотря на все его смятение, сухой отказ лакея его удивил.

– Но как же… ведь это дело чрезвычайной важности, вопрос жизни и смерти. Сеньор маркиз ждет меня.

– Сомневаюсь. Сеньор маркиз приказал, чтобы его ни в коем случае не беспокоили.

– Но… до которого часа?

– Часы маркизу не указ, сударь, – цыкнул лакей в ответ на эту смертельную обиду.

Маэстро Перрамон почувствовал, что остался один на свете. «Часы маркизу не указ, сударь». Не прошло и дня с момента принятия решения о назначении точной даты казни его сына, Андреу, «сын мой», а маркизу часы, выходит, не указ. Не прошло еще и дня с тех пор, как его сыну вынесли смертный приговор, а маркиз не в состоянии его принять. «Был бы здесь Нандо», – подумал он. А еще он подумал: «Что я, горемычный, еще могу поделать?»

– Вчера сеньор маркиз сказал мне, чтобы я пришел сегодня. Он сам мне так сказал.

– Ничего не могу поделать. Скорее всего, он уже забыл об этом.

– Тогда напомните ему. Это очень важно.

– Сударь…

Однако не успел лакей отпустить какое-нибудь язвительное замечание и захлопнуть дверь у него перед носом, как маэстро Перрамон выпалил наугад:

– Матеу. Пожалуйста, позвольте мне поговорить с Матеу.

Знакомое имя. Видимо, это и произвело впечатление на свирепого стража, охранявшего вход во дворец маркиза, поскольку, едва заслышав, что маэстро Перрамон справляется о Матеу, он исчез за шторами, за которыми скрывался запутанный лабиринт, ведущий в покои маркиза де Досриуса. По истечении пяти долгих и мучительных минут в вестибюль вышел заинтригованный Матеу:

– А, это вы. – Весь его интерес пропал.

– Господин Матеу… Господин маркиз…

Но Матеу покачал головой: никак невозможно. «Совершенно невозможно, понимаете?» Внезапно воспылав добрыми чувствами, он взял старика за плечо и сопроводил его в уголок возле лестницы, где стояли два стула. Он усадил капельмейстера бог знает какой часовни на один из них и сам присел рядом, с твердым намерением не терять более и минуты на то, чтобы успокоить старика, и не допустить неприятной сцены.

– Господин маркиз, – начал терпеливо объяснять Матеу, – очень занят и никоим образом не может… Ну и так далее и тому подобное, вы меня поняли, правда? – Он никак не мог объяснить маэстро Перрамону, что именно сегодня был день игр и развлечений и что он всего пятнадцать минут назад впустил девиц – Евлалию и Катерину, – чтобы они ублажали маркиза. И уж никак не мог ему сказать, что неизвестно, когда закончится этот сеанс, поскольку все зависит от того, насколько им удастся чудодейственным образом заставить полуживое мужское хозяйство маркиза воспрянуть духом. И у него не было никаких шансов дать понять маэстро, что вмешиваться в старческие оргии маркиза – самая обреченная на провал задумка во всей Барселоне. В общем, о чем тут говорить.

– Хорошо, я подожду. Столько, сколько необходимо.

– Приходите в другой день.

– Боюсь, тогда уже будет поздно.

– Мне очень жаль, поверьте.

Матеу знал, хотя говорить об этом не имело смысла: господин маркиз совершенно забыл, что обещал маэстро Перрамону похлопотать за его сына перед председателем Верховного суда. Честно сказать, он об этом забыл в ту самую минуту, когда вызвался это сделать. А сейчас его ничем нельзя было бы оторвать от созерцания того, как Катерина вертит перед ним аппетитной, круглой и ладно скроенной попкой. («Достаточно, сеньор маркиз?» – «Нет-нет, девонька; давай поверти еще, за это я тебе и плачу». – «Конечно-конечно, сеньор маркиз».) И Катерина глядела на Евлалию, как бы говоря ей: «Как же достали меня эти старые письки, не поверишь, Евлалия. Только ради денег их и терплю».

– Это вопрос жизни и смерти. Простите меня.

Во власти отчаяния, толкающего человека на безрассудные поступки, маэстро Перрамон направился к шторам. Но и Матеу, и лакей, умеющий поднимать бровь, преградили ему дорогу.

– Уходите, – сказал Матеу, по-видимому имевший привилегированное положение в сравнении с остальными слугами, – и больше сюда не возвращайтесь.

– Господин маркиз! – заорал маэстро Перрамон в глубину дворцовых залов.

В ответ страж со вздернутой бровью схватил старика за шиворот пальто и спустил с лестницы прямо на улицу Ампле, как выкидывают из дома надоедливого блохастого пса. Маэстро Перрамон приземлился в грязную лужу у входа во дворец маркиза. Проезжавшая по улице Ампле карета, запряженная парой лошадей, окончательно облила его грязью. И впервые в жизни бывший помощник капельмейстера Санта-Марии дель Пи выругался.


После обеда спокойствие, как всегда, снова воцарилось во дворце Массо. Как всегда, донья Марианна сказала, что пойдет прилечь ненадолго, и, как всегда, дон Рафель заперся у себя в кабинете под предлогом работы. Как всегда, он приготовил телескоп, и, когда уже думал, что, как всегда, ничего не сможет увидеть, сердце его подпрыгнуло, потому что за линзами аппарата, близкая и далекая, молчаливая и уже не перевернутая вверх ногами, хотя ее правый бок был левым, а левый – правым, зевая, входила в спальню донья Гайетана. От возбужденного глаза судьи ее отделяла лишь тончайшая завеса дождя. Дон Рафель навел резкость. До чего же хороша. Она сняла юбку и нечто вроде корсета. Передала одежду горничной, стоявшей сзади, и тут дон Рафель чуть не лишился чувств, поскольку, когда она сняла еще одну, тонкую и белоснежную, нижнюю юбку, ему удалось увидеть, а он так давно уже их не видел, округлые ноги баронессы. Дама снова зевнула, и дону Рафелю взмечталось преобразиться в зевок доньи Гайетаны. Прелестное видение молочно-белой кожи возлюбленной длилось лишь краткий миг: баронесса скорчила нетерпеливую гримасу, и треклятая горничная, черт ее дери («Ах, служить бы мне горничной у моей возлюбленной каждый день и каждую ночь, ну и так далее!»), подала ей халат, закрывавший до пят эти роскошные ноги, за которые он душу был готов продать. Тогда он снова вспомнил об Эльвире, бедняжечке, и впервые ему действительно стало страшно, потому что на него нахлынуло предчувствие, что он в любой момент может получить, неизвестно откуда, пропитанный ядом подзатыльник. Судья ощутил это с такой силой, что даже испугался того, что до сих пор вовсе не испытывал страха.