После двадцать восьмого ноября Барселона устроила себе несколько ясных дней. Она распорядилась разогнать тучки в небе, распростертом над ней, и солнце, уже весьма ослабевшее к этому времени года, снова получило возможность свободно по нему передвигаться, дотягиваясь лучами до самых недосягаемых уголков и превращая вечную уличную грязь в маленькие твердые скульптуры в форме дна лужи или отпечатков колес телеги, оставленных посреди улицы. Люди снова стали выходить на улицу, ошалев от такой благодати, и от одного квартала к другому разносились радостные удары молота кузнеца, кующего ножи возле Портаферрисс, или стук горшков гончара, расположившегося возле церкви Сан-Север. Улица Формаджерия[163] вновь запахла сыром, а на улице Видрьерия[164] начало раздаваться привычное дребезжание. Улицы Сомбререрс[165] и Фласадерс[166] снова стали казаться многолюднее от разговоров, и молчание, которым дождь наполнил аристократическую и окаменелую улицу Монткада, нарушилось скрипением карет и болтовней прохожих, желающих поразвлечься. Барселона набиралась сил, словно провела все дождливые недели без движения, а теперь всем хотелось наверстать упущенные дни вынужденного застоя.
С ясной погодой наступили холода. Казалось, они терпеливо ждали, когда закончатся осенние ливни, чтобы наконец прийти. Люди достали из ларей и сундуков одежду потеплее и, сами того не замечая, начали ходить несколько сгорбившись, как будто это спасало от холода. И жизнь продолжалась в привычном темпе: в порту разгружали товары, крестьяне приезжали в Барселону и уезжали обратно, продавцы со складов зерна шугали крыс и обслуживали заказчиков, фабрики индийских тканей готовили товар к лету, нищие занимали свои любимые уголки у входа в церкви или возле таверны «Рока» на улице Петричоль, где готовили фидеуа[167], прекрасное место; адвокаты и судебные поверенные затевали тяжбы, а доктора были всегда готовы уморить больного, раз уж пришла ему пора отправиться в мир иной. Тысяча городских колоколов возносили Небу молитву Святого Розария, славили Бога и напоминали простым смертным о расписании церковных служб и каждодневных дел. И каноник Пужалс, при звуке колокола Кафедрального собора, который прозвали Томасой (три удара, тишина, два удара, тишина, три удара – значит, хоронят женщину), почувствовал себя счастливым, потому что ему наконец удалось разумно распределить места на скамьях и в креслах ко дню новогоднего молебна в честь наступления нового века. «Разумное распределение» вовсе не означало, что все останутся довольны, поскольку францисканские монахини из квартала Раваль уже были несколько на взводе, как и служащие, находившиеся под началом генерал-капитана, которые вообразили себе, «будто я должен разместить в соборе всю армию». И советник Далмау из городской ратуши раскричался: это канонику было труднее снести, чем он, интересно, виноват, если в центральном нефе Кафедрального собора больше никто не может уместиться. И да, разумеется, когда все праздники закончатся, все, кому не лень, захотят увешаться медалями за то, как распрекрасно все было организовано, потому что такова человеческая природа; и в первую очередь господин епископ. А если, боже сохрани, что-нибудь пойдет не так (скажем, если каноник Касканте или сам господин епископ запутается в новом облачении и запнется, или рухнет колокол, или не хватит ладана, или облаток на всех недостанет, или праздничные сутаны служек окажутся изъеденными молью и придется брать другие напрокат в церкви Санта-Мария дель Мар или, о ужас, даже обратиться в церковь Санта-Мария дель Пи), тогда все начнут отмахиваться и говорить: «Ах, это виноват каноник Пужалс, это его ответственность». В общем, жизнь шла гладко, без сучка и задоринки. Андреу Перрамон, еще больше прогнивший изнутри и покрывшийся коростами снаружи, получил уведомление от своего наипредприимчивейшего адвоката, что ничего больше предпринять невозможно. («Но я ее не убивал».) Что больше некуда обращаться с апелляциями и подавать прошения о помиловании («Но ведь меня не за что миловать! Я ее не убивал!»)… потому что власти непоколебимы. («Я с ума сойду: я же ни в чем не виноват!») К тому же необходимо добавить, что подзащитный практически ничем, если не сказать совсем ничем, не помог своему адвокату. («Катитесь ко всем чертям».) В общем, в Барселоне ничего особенного не происходило. Все шло своим чередом, как течет грязная вода, а она действительно текла по улице Риера де Сан-Микель[168] по направлению к бульвару Рамбла, напоминая жителям Барселоны о столь многих дождливых неделях.
И вот снова пошел дождь. Произошло это в День святой Люции[169], который в тысяча семьсот девяносто девятом году приходился на пятницу. Дождь вернулся как старый друг, не спрашивая разрешения, ближе к вечеру, как раз когда донья Марианна очень доходчиво объясняла мужу: «Нет-нет-нет, и это мое последнее слово».
– Не понимаю, почему тебе не хочется идти на этот ужин.
– Потому что мне полковник Кобос совершенно безразличен, к тому же в эти дни в братстве у нас работы невпроворот. И я тебя уже предупреждала, это мое Последнее Слово!
– «Работы невпроворот»…
– Вот именно, мой драгоценный: работы невпроворот. Просто тебе всегда было неприятно, что Я Имею Такое Влияние в Братстве Крови.
– Напротив, я полностью это одобряю, Марианна. На самом деле… – Дон Рафель не знал, как ей сказать, что это сочетание казалось ему превосходным: он, по долгу службы, отправлял людей на виселицу, а донья Марианна, по зову благочестия, утешала их в последние минуты. Великолепное сочетание. Жаль, что женщины не могли занимать главенствующую роль среди утешителей… – Но у меня в голове не укладывается, что ты не можешь уделить несколько часов…
– В другой день, возможно, и смогу. Но в следующий четверг… это невозможно, Рафель. И ты прекрасно это знаешь.
– Я не могу не пойти на ужин, – сказал он, вставая с места и направляясь к окну. – Вот дьявол, опять дождь пошел.
– Тогда ступай один. Я должна исполнить свой долг перед братством.
Дон Рафель смотрел, как идет дождь. По его коже пробежал неприятный холодок, и он не затруднил себя ответом. С первыми каплями дождя перед ним снова предстало лицо Эльвиры, а с ним – и страх, с каждым разом все больше его обессиливавший. Дон Рафель сделал над собой усилие, чтобы вернуться к разговору. Он рассерженно запыхтел. Ему было совершенно безразлично, будет ли его сопровождать супруга. Напротив, без нее он мог более свободно и безнаказанно предаваться грезам о чужих женах. Но его невероятно раздражало, что она ему противоречит. На ужин он пойдет один, это было предельно ясно, поскольку во всем, что было связано с домашним укладом, донья Марианна имела право не только на Последнее, но и на Единственное Слово. И прощальный ужин полковника Кобоса, каким бы адъютантом он ни приходился его высокопревосходительству генерал-капитану, какое бы новое назначение ни ожидало его при дворе, какие бы добрые воспоминания ни было необходимо запечатлеть в его тупом армейском мозгу на случай, если когда-либо придется просить его об одолжении, она, столько боровшаяся за свое положение в братстве Крови, в ночь бдения о заключенном, в последние часы перед его казнью, не могла ходить по банкетам и заниматься глупостями. Ее уделом был пир смерти.
– И довожу до твоего сведения, что через час я должна быть в тюрьме.
– Ты? – чуть не расхохотался его честь.
– Посетить больного и заключенного в темницу, – продекламировала супруга. – Пятое дело милосердия[170]. Иногда мне кажется, что тебя в детстве мало учили катехизису[171]. – Она наставила на него обвинительный палец. – А в следующий четверг, сколько бы ты ни пытался этому помешать при помощи абсолютно несвоевременного ужина, Я Обязательно Исполню Седьмое Дело Милосердия.
– Седьмое? – замешкался дон Рафель. – Которое из них седьмое?
Однако донья Марианна, глубоко оскорбленная его невежеством, «какое варварство, господи боже ты мой», развернулась, вышла из гостиной и направилась к себе в комнату, следуя обычным маршрутом, который использовала для того, чтобы продемонстрировать, что ее обидели.
Тюремщик почесал неровно выбритую щеку и посмотрел на юношу, раскрыв рот, как будто хотел что-то сказать, но не решался. Потом запер решетку на двери камеры и удалился вглубь темного коридора при колеблющемся свете свечи. Он служил в тюрьме много лет, и такое близкое соприкосновение со смертью сделало его ко многому очень чувствительным, хотя он и состарился, и здоровье его хромало. Страсть к жизни, вкупе с любовью, представлялась ему одной из самых нелепых человеческих страстей. И ненависть. Ненависть тоже трудно было понять. Будучи доморощенным философом, он не переставал удивляться тому, сколько на свете усталых больных стариков, которые все усилия прилагают к тому, чтобы поскорее умереть, но ничего у них не выходит, и они все живут да живут, что ни делай. Помимо этих помешанных на смерти, его также изумляли многие его подопечные, которые, хоть и живут хуже крыс, не сдаются; и предпочитают эту вонючую, гнилую, никуда не годную и разбитую жизнь ставящей все на места смерти. Но самое глубокое впечатление производили на него случаи, подобные тому, который произошел с этим юношей… Когда люди в самом расцвете сил по решению власть имущих внезапно превращались в ходячих мертвецов, обездвиженных и гниющих. Старик доковылял до угла, в котором проводил большую часть времени, где стоял его стол, за которым он ел, постоянно делая над собой усилие, чтобы ни о чем не думать по-настоящему, потому что терпеть такую отвратительную жизнь очень тяжко.