Однако за счастье приходится платить, друг мой Андреу. Только я собирался открыть рот, чтобы сказать ей: «Здравствуй, милая Пенелопа, как тебя звать?» – как услышал сзади себя шорох. Обернуться я не успел: тысяча разъяренных рук, как будто в меня вцепилось чудовище, напавшее на Лаокоона, вкупе с оскорблениями, пинками, щипками и сопением, кубарем спустили меня с лестницы. Караулили они меня, не смыкая глаз? Или услышали случайно? Было ли все подстроено нарочно? Этого я никогда не узнаю. Но приземлился я у подножия лестницы с двумя сломанными ребрами, трещиной в кости предплечья, растоптанным достоинством, весь в синяках и с распухшим от ударов лицом. Я провел (будучи бравым военным) бессонную ночь, не прося никого о помощи. Наутро за мной явился мой денщик и, узрев мой жалкий вид, настоял на том, чтобы меня с ног до головы осмотрел врач. Тот вскоре пришел к выводу, что в таком состоянии продолжать поход я не могу, и отправил меня обратно во Фрагу выздоравливать. Для полковника, к его чести, не предоставило ни малейшего затруднения признать, что поскользнуться и скатиться таким образом с лестницы, без посторонней помощи, – плод чрезвычайного невезения, но что поделать, такова жизнь. Никто не стал ничего расследовать; никто не потребовал объяснений; никто никому не скорчил кислую мину; никто не заинтересовался ни тем, насколько крутая это лестница, ни сколько там ступеней. Превосходно. А я и довольнешенек, поскольку уносил с собой секрет прекрасной смуглянки с сияющим взглядом, веснушками и кудряшками.
Вот и все, Андреу. Уже две недели я выздоравливаю от ударов любви. Мой лечащий врач, которого я вижу каждые два-три дня, говорит, что скоро буду как новенький. А когда совсем поправлюсь, я должен буду явиться в Лериду, чтобы узнать, как мной распорядятся. У меня странное чувство, совершенно не типичное для человека, служащего в армии, что за мной совсем никто не следит. То есть если бы вдруг кто-нибудь меня хватился, то едва ли смог бы меня отыскать, меня как будто нет на свете. Никто не знает, где я. А те, кто это знает, добрые люди, под чьим кровом я живу, не испытывают ни малейшего любопытства касательно моих приключений. Теперь об этом будешь знать еще и ты: я во Фраге, Андреу, и из окна дома, где я снял комнату за гроши, открывается вид на туман и на облака. Сказывал ли я тебе, что дождь снова льет не переставая? Ко мне ходит один только врач, молчаливый, но разумный. В этом доме, на мое счастье, нет ни одной влюбчивой девушки. Чтобы убить время, я много сочиняю музыку и думаю о безымянной смуглой Пенелопе и о моей, с каждым днем все более нераздельно мне принадлежащей, светловолосой Розе, дочери тумана из Калафа. Будь счастлив, Андреу, и влюбляйся.
Наутро, по прошествии ночи, наступившей на исходе Дня всех усопших, Галана, съежившись под мешком, который взяла, чтобы укрыться от дождя, шла в дом Перика в то же время, что и обычно, и думала, как-то он провел ночь, бедный, горемычный сеньор Сизет; видно, любил он ее, свою сеньору. Галана ему говорила, что эту первую ночь лучше бы было ему провести вне дома, у кого угодно, но он уперся, нет, и все тут, и предпочел остаться у себя, в бдении, в память о Ремей, которую всего несколько часов назад унесли на кладбище, что раскинулось там, на холме, когда в доме, в углах и у стен, оставалось еще немного тепла Ремей. Даже рубашку, которую сеньора не доштопала, сеньор Сизет трогать не велел. «Сам разберется, – подумала Галана, – но до чего же жалкий у него при этом вид. Не знаю, для чего им пригодилось иметь столько денег, если они у них и вправду есть, в этом-то и загадка».
Галана зашла в дом Перика, как всегда, и с краткой молитвой Пресвятой Деве поздоровалась, ожидая, что сеньора Ремей скажет ей в ответ: «Доброе утро, Галана». Но вместо приветствия она услышала отравленный кашель сеньора Сизета и поняла, что он еще жив, что он пережил эту первую ночь без сеньоры Ремей, что он не умер, как ему хотелось, ведь он так и сказал, когда выхватил у нее недоштопанную рубашку: «Галана, пусть она здесь лежит, пока я не умру, и хорошо бы я умер прямо сегодня ночью». А она ему: «Сеньор Сизет, не стоит так говорить», – а он прижал рубашку к груди и вместо ответа закашлялся. Галана сняла с себя мешок, которым укрывалась от дождя, и отряхнула его у входа, и, ничего не добавляя к своему приветствию, оставшемуся без ответа, поднялась по лестнице на второй этаж, где были спальни, и там увидела его. Он сидел на кровати, там, где в последний раз уснула сеньора Ремей, укрыв спину одеялом, и с бессмысленным вниманием разглядывал комок холодного талого воска на подсвечнике. Он сидел так неподвижно, что Галана поняла, он ее не слышал, и осторожно кашлянула, чтобы привлечь его внимание. «Доброе утро, сеньор Сизет», – сказала она. И Сизет поднял голову и удивленно посмотрел на нее. Он не сразу отреагировал, а когда собрался ответить, на него накатил приступ кашля, и пока он выкашливал по кусочкам душу, сморщившись от усилий, Галана думала, вот горемыка.
Сизет медленно встал и подошел к двери. «Доброе утро», – сказал он. И подумал, что, сколь бы тяжкой ни была ночь, самое трудное начиналось именно сейчас, потому что гораздо ужаснее была вереница дней, которая неизвестно еще сколько продлится, дней, которые будут тянуться один за другим, без отдыха, без Ремей и с этим «шлеп!» у него в мозгу. «Пока не придет последний день, пусть он наступит поскорее, Господи Боже мой, и избавит от этих „шлеп“ мою душу».
«Доброе утро», – повторил он и начал спускаться по лестнице, еще не зная зачем. Когда Галана стала его спрашивать: «Как ваше самочувствие сегодня, сеньор Сизет?» – он остановился и обернулся. Он ничего не сказал, но отстраненным взором дал ей понять, что принял какое-то решение, что проведенная в бдении ночь не прошла для него даром, что ничто не заставит его свернуть с намеченного пути, какие бы последствия из этого ни вытекали, раз уж теперь ему не нужно бояться, что Ремей могут сделать больно; самому ему было все равно, он был и так уже полумертв и ни на что не годен. Все это он сказал ей взглядом, перед тем как идти дальше вниз по лестнице на кухню. Но Галана ничего не поняла.
10
Известие о немедленном приведении приговора в исполнение в связи с тем, что в помиловании было отказано, сообщил родным Андреу посыльный адвоката защиты. Маэстро Перрамон и Тереза, сердца которых готовы были разорваться от тошнотворной тревоги, явились к зданию тюрьмы в бессмысленном, ибо не предусмотренном законом, стремлении добиться у начальника тюрьмы разрешения на свидание с заключенным. Но им не удалось попасть даже на прием к начальнику тюрьмы. Они побрели прочь, понурив головы, и уже было полезли обратно в гору по вонючей грязи холма, по которому спустились к тюрьме, когда караульный поманил пальцем Терезу и прошептал ей почти на ухо:
– Зайдите со стороны улицы Тапинерия[178]. Второй дом. Часам к семи, когда стемнеет.
В семь часов вечера, когда стемнело, Тереза и маэстро Перрамон уже держались за обжигавший им руки дверной молоток на улице Тапинерия. Дверь молча открыла всклокоченная женщина. Маэстро Перрамон, заикаясь, пробормотал, что ему сказали, чтобы он постучался в этот дом, чтобы… чтобы увидеть сына, которого скоро казнят. Женщина впустила их и откуда-то из-за завесы спутанных волос сплюнула:
– Пятьдесят реалов. И еще десять реалов солдату. Можете с ним побыть четверть часа.
– Прямо сейчас?
– Да. Прямо сейчас.
Маэстро Перрамон заплатил требуемую сумму. Сердце его колотилось так сильно, что готово было выскочить из груди, в то время как он с нетерпением дожидался, пока женщина в неясном свете свечи пересчитает полученные деньги.
– Хорошо, – скомандовала она из-за завесы спутанных волос. – Теперь вы должны подождать.
Они ждали стоя, в темноте, потому что женщина оставила их одних в этих сенях, или вроде того, без лишних объяснений. Когда маэстро Перрамон и Тереза уже решили, что все о них забыли в этом углу дома, где пахло вареной капустой, дверь с улицы открылась и на них натолкнулась тяжело дышащая тень.
– Мать твою за ногу, – прошамкал тюремщик, ощупывая макушку маэстро Перрамона.
Тут из глубины помещения появился приглушенный и колеблющийся свет свечи в руках у жены, и тюремщик все понял:
– Кого вы хотите видеть?
– Моего сына. – У маэстро Перрамона дрожал голос. – Андреу.
– А… – Тюремщик нерешительно посмотрел на женщину. Она едва заметно кивнула, и тогда он добавил: – Хорошо… Только не больше десяти минут, я головой рискую.
– Только что сказали, пятнадцать, – возмутилась Тереза.
– Если хотите его увидеть, следуйте за мной…
К их изумлению, тюремщик повел их к себе домой. Когда они подошли к изъеденной жуками-древоточцами двери, он открыл ее ключом, уже вставленным в замочную скважину. И взял у жены свечу.
– Следуйте за мной, – сказал он.
Идя по проходу, проложенному в скале или, пожалуй, старинной крепостной стене, они миновали еще три двери, за которыми их ожидали еще три похожих коридора, голых и темных.
– Это старая часть тюрьмы. Тут есть отверстия. Глядите. – (Девушка со стариком наклонились и заметили несколько зарешеченных отверстий в полу.) – Не двигайтесь с места, – сказал тюремщик.
Не дав им ответить, он удалился в ту сторону, откуда они пришли, забрав с собой свечу. Маэстро Перрамон с Терезой остались во мраке, не имея ни малейшего понятия о том, куда катится мир, в самой что ни на есть ужасающей тьме. Тереза расплакалась, и маэстро Перрамон не нашел слов, чтобы ее утешить, потому что и сам плакал, пользуясь тем, что в темноте его никто не видит.
Спустя довольно долгое время их привыкшие к мраку глаза различили слабый свет под ногами. Он проникал сквозь зарешеченные отверстия. Оба присели на корточки. Под ними солдат, давший Терезе адрес и вооруженный так, будто только что стоял на карауле, шел впереди тюремщика, который, в свою очередь подняв руку с керосиновой лампой, подталкивал в центр камеры словно оцепеневшую фигуру человека, глядевшего вверх.