Ваша честь — страница 45 из 71

– Отличнейшая, – удостоверил нотариус.

– Эт-самое, так сказать, – покаянно произнес священник.

Мнение было высказано единодушно, и Сизет продолжил свое повествование:

– Мне было гораздо проще укрыться в хорошо знакомых переулочках, а потом спуститься по улице Жиньяс, так что вскоре я оказался вместе со своей зловещей поклажей на улице, на которую выходила задняя часть сада, разбитого у дворца дона Рафеля; поскольку у меня был ключ от ворот, ведущих в хозяйский сад, пройти туда не представило ни малейшего затруднения.

В саду было темно, но Сизет знал его как свои пять пальцев. Он поставил тележку рядом с фонтанчиком и расплакался: «Зачем же я впутался в такое темное дело, Господи Боже ты мой…» – но вскоре усталость, вызванная перевозом этого бремени, прошла, и Сизета начало знобить от холода, ведь он еще не знал, что у него жар. От страха; ему становилось все страшнее и страшнее; он был наедине с еще теплым трупом в полночь посреди сада. Один на один, лицом к лицу с правосудием; один на один, лицом к лицу с виселицей по вине дона Рафеля. Эта мысль заставила его действовать проворнее: Сизет отправился в сарай, где хранил садовый инвентарь, перебирая в уме состояние клумб вокруг фонтанчика. Там земля была мягче всего, и на рытье ямы ушло бы меньше всего сил. В бешеном темпе, мешая пот со слезами, ненавистью и жаром, он выкопал очень глубокую яму в центре самой отдаленной от дома клумбы. За этим занятием он провел два долгих часа, и провел бы еще десять, если бы мог выкопать могилу глубиной до самой адской бездны, чтобы захоронить в ней это еще теплое тело. Но он боялся, что наступит утро и зальет сад предательским светом. Поэтому, когда, стоя в могиле, куда он опустил керосиновую лампу, чтобы знать, где копает, Сизет в полный рост доставал до поверхности земли, он сказал себе: «Хватит, все, конец, я больше не могу». Взяв в охапку завернутое в тюк тело, он почувствовал прикосновение холодной руки трупа, и его всего передернуло. В тот же миг взгляд его упал на кольцо на пальце покойницы. Он обратил на него внимание еще раньше, когда в первый раз увидел девушку в постели: изумительный перстень, вне всякого сомнения из тех, что стоят целое состояние. Поборов отвращение, Сизет принялся ощупывать в потемках это все еще теплое, неостывшее тело, пока не дошел до руки. Боже мой, какая гадость. Одним рывком он стянул перстень с пальца, убеждая себя, что делает это для того, чтобы еще больше отомстить человеку, из-за которого оказался в подобном положении. Когда Сизет наконец приготовился сбросить труп в могилу, на башне церкви Сан-Франсеск пробило три. Он замер, слушая колокола, будто опасался, что они сами, или же их эхо, станут свидетелями его греха, который с этого момента будет ему ежегодно приносить по четыреста дублонов. Когда снова наступила тишина, Сизет поднял тело этой женщины, молодой, незнакомой, красивой, нагой, еще не остывшей, еще не оцепеневшей, мертвой и безгласной, и бросил его в могилу. И послышалось: «Шлеп». Это «шлеп» осталось у него в сердце и в памяти. «Шлеп». Это было равносильно тому, чтобы сказать, туда тебе и дорога, немой и безгласной, стынь себе там с червями во влажной земле, незнакомка, еще неизвестно, за что тебя убили и зачем меня связали с тобой. «Шлеп».

– Под девятью вершками земли женщина, молодая, красивая, нагая и мертвая; даже не знаю, не грех ли это, хоронить еще теплое тело; может быть, оно еще как будто капельку живое, и в каком-то смысле казалось, словно ты еще раз убиваешь мертвую, вы понимаете, патер? Ведь это же грех – убивать мертвых, патер?

Но не успел священник ему ответить «эт-самое, сын мой, так сказать», как Сизет уже продолжил свой рассказ.

Собрав остаток сил, Сизет засыпал яму землей, и с каждым взмахом лопаты земля со зловещим стуком обрушивалась на тело девушки, и он страдал, не больно ли ей; пока не увидел, что уже покрывает землей землю, и призрак этого тела начал незаметно удаляться. Хотя на клумбе теперь был небольшой холмик, осталось много лишней земли. Он распределил ее по трем оставшимся клумбам, и, когда закончил, подавленный, разбитый от усталости и все еще в жару, ему даже в голову не пришло помолиться об упокоении души усопшей.

Сизет умолк, и воцарилась тишина.

– Батюшки-светы! – промолвил нотариус по прошествии некоторого времени.

То же самое было в мыслях и у священника, сидевшего рядом с ним, и у Галаны за дверью.

Сизет закашлялся и поднял палец вверх, как бы для того, чтобы запретить себя прерывать. Он продолжил свое повествование монотонным и угасшим голосом, хотя от усталости еле шевелил языком:

– Но труд мой, патер, был еще не завершен. Если господа собирались вернуться через два дня, мне необходимо было избежать всяческих подозрений с их стороны. Поэтому я принялся за работу, которую первоначально намеревался выполнить на следующий день: над головой незнакомки я посадил три лилии. Там, где должны были быть ее ладони, если бы бедняжка лежала с распростертыми руками, два кустика белых цикламенов и два кустика красных, патер, все это я придумал еще накануне. В ногах у нее я посадил гранатовые примулы. А над красивым и омерзительным телом – кустики желтых и гранатовых хризантем, цветка, символизирующего День всех усопших верных, чтобы они служили не ясным никому напоминанием о том, что эта цветущая клумба – могила, а роскошный сад господ Массо – просто-напросто кладбище.

Когда небо осветилось первыми лучами солнца и можно было работать поспокойнее, Сизет рассадил цветы по всем остальным клумбам и поправил все то, что в темноте вышло не совсем ладно. В семь часов утра Сизет, изнуренный трудом, лихорадкой и страхом этой ужасной ночи, какой он никогда и представить себе не мог, ложился в постель, не отвечая на вопросительный, но немой взгляд Ремей. Он проспал беспокойным и лихорадочным сном десять часов подряд.

– С тех самых пор, – добавил он хриплым голосом, – я больше никогда как следует не спал. Меня преследует призрак этой несчастной женщины.

Он с заметным трудом повернулся и открыл ящик ночного столика:

– Вот он, этот перстень.

Нотариус поспешно встал и подошел к больному. Без особых церемоний он взял у него кольцо:

– Зачем ты его сохранил?

– Не знаю. Потому что за него, наверное, дали бы кучу дублонов.

– Так почему же ты его не продал?

– Боялся.

Нотариус неохотно вернул Сизету перстень и предусмотрительно решил воздержаться от комментариев по поводу его стоимости. Он снова сел на свое место и что-то записал на бумаге.

– И ты стал получать обещанные деньги?

– Когда хозяин вернулся из Санта-Коломы с семьей, я ему сказал, что больше не хочу работать у него в доме. Ему показалось, что он меня понял, и он спросил меня, чем я хочу заниматься, потому что человек этот был мне очень благодарен. Он все еще думал, что я бросил тело в море, вы понимаете, о чем я? И я ему сказал, что мне очень хочется исчезнуть с глаз долой, и он нашел мне этот дом, который, как мне кажется, принадлежит семье его супруги.

– Но ты стал получать эт-самое?

– Да, патер. Каждые два месяца приезжал слуга, пользовавшийся доверием хозяина, с мешком дублонов. У меня денег как грязи, потому что тратить мне их здесь было почти не на что.

– Но из-за чего же ты смирился с жизнью в такой глухомани?

– Боялся.

– А эт-самая?

– Простите, патер?

– Жена твоя, Ремей… тоже притерпелась?

– Мне пришлось ей все рассказать. Здесь она хорошо жила и смогла обставить дом со вкусом, как у господ… Но ей всегда было тяжко. Она умерла от горя.

– Что же ты не уехал подальше, за границу?

– Здесь меня и так никто бы не нашел, сеньор нотариус.

– Зачем же ты теперь рассказываешь нам об этом обо всем?

Новый приступ кашля. Похоже, вопросы он переносил тяжелее, чем свое собственное повествование. Успокоившись, он продолжал:

– Я умираю… Мне страшно… и… Ремей умерла от горя, и виноват в этом хозяин и все то, что он заставил меня сделать.

– Эт-самое, сын мой… Так ты исповедуешься, чтобы покаяться или потому, что хочешь, в смысле, отомстить, так сказать?

– Зачем же вы меня об этом спрашиваете, патер?

– Потому что не могу отпустить твой грех, если ты в нем не раскаялся…

– Тьфу ты.

Несмотря на то что разговор в этот момент принимал строго профессиональный оборот, нотариус слушал с любопытством. Он отпил глоточек ратафии и продолжал внимать беседе.

– Ни «тьфу ты», ни черта лысого, Сизет, будь оно неладно! Раскаялся ты или нет?

На минуту воцарилась тишина. Слышно было тяжелое дыхание больного. Нотариус и патер в спальне и Галана по другую сторону двери замерли в ожидании. Все та же собака поскуливала, будто репетировала, как будет завывать по мертвецу. Сизет дождался, пока собака замолчит:

– Мне бы нисколечко не хотелось отправиться в ад… Но я бы хотел, чтобы хозяин за это поплатился… Ведь это он ее убил, а? Чтобы он рассчитался за свое преступление… Он и Ремей мою убил, ведь она умерла от горя и от страха, патер. И я хочу, чтобы хозяин ответил за эту смерть, ведь бедняжка Ремей была ни в чем не виновата.

Минут на пять они замолчали, погрузившись каждый в собственные раздумья. Взгляд Сизета, который отдыхал после столь долгого повествования, растянувшись на кровати и медленно и тяжело дыша, остекленел. Он думал о Ремей, умершей в овине с молитвенником в руке в тот миг, когда собиралась ему сказать: «Сизет, пора идти к мессе»; умершей от тоски и угрызений совести: «Ведь и молчание, Сизет, оно ведь тоже грех»; умершей по вине хозяина. Думал про этот жуткий «шлеп», «шлеп», который столько времени его преследовал и не давал ему жить спокойно: «„Шлеп“ – тело, упавшее в яму, которую я выкопал, патер; жить так невыносимо, и за это хозяин должен заплатить». Патер Жуан, в смысле, так сказать, был в растерянности, потому что обстоятельства складывались непростые, и ему не хотелось оплошать. На самом деле, если, конечно, не считать того изнасилования трех женщин, это был самый тяжелый случай, с которым ему пришлось столкнуться во время исповеди. И совесть его была неспокойна, потому что он не знал, в какой степени Эт-самый был движим злобой, а не раскаянием. А в его понимании, отпущение грехов, так сказать, в смысле, эт-самое. В противоположность остальным нотариус Тутусаус, один из всех четверых, сохранял совершеннейшее спокойствие, принимая во внимание его сугубо свидетельскую роль; положение его было завидным: из тех, когда наблюдаешь за всем происходящим из первого ряда партера, но