Ваша честь — страница 55 из 71

– Видите ли, я… Я – доктор, понимаете?.. И я хотел бы…

– Разумеется, господин доктор. Можете выбрать любой из рисунков, которые тут висят. Эти два стоят одно дуро за штуку, и по два дуро за штуку…

– Эти рисунки мне не нужны. И к тому же это слишком дорого.

– Тогда погодите: здесь, в папке, у меня есть рисунки за полдуро, которые…

– Нет, Тобиас, нет, – в нетерпении оборвал его высший авторитет Каталонии в вопросах правосудия.

– Тогда за каким чертом вы сюда явились?

– Я хочу, чтобы вы мне кое-что нарисовали… – Он быстро оглядел всю галерею и остановился на женщине с рисунка на столе. – Нарисуйте мне такой же рисунок, как этот. Но в два раза крупнее, и… – Он вынул коробочку из кармана пальто и раскрыл ее. – Я хочу, чтобы вы к ней пририсовали вот это лицо.

– Хорошо, доктор.

Тобиас взял коробочку и уставился на миниатюрный портрет доньи Гайетаны. Он некоторое время его разглядывал, потом вернул владельцу:

– Он очень маленький, этот портрет. Работа тяжелая.

– Назовите цену.

– Четыре дуро за лицо и одно дуро за тело, – проворно нашелся Тобиас.

– Эка загнул.

– Работа тяжелая, доктор.

– По рукам. Только начинайте рисовать лицо прямо сейчас. Я хочу убедиться, на верном ли вы пути.

Тобиас согласился. А кто ж не согласится, раз тут такая спешка. На этом докторе медицины можно будет неплохо заработать. В мгновение ока он изобразил, срисовывая с портрета из коробочки, лицо, отдаленно напоминающее Гайетану. Пока он работал, дон Рафель в волнении стоял с ним рядом и говорил ему: да, да, вот так; нет, нет, рот не такой. А Тобиас ему, да ведь этот портрет совсем малюсенький – какие у нее губы: мясистые? полные? чувственные? манящие? влажные?.. Его честь был в отчаянии, потому что никогда еще ему не приходилось описывать губы «моей Гайетаны желанной». А Тобиас сказал: «У меня к вам предложение, доктор». И именитый медик Массо ответил: «Какое именно?» И художник Тобиас продолжал: «Давайте я вам нарисую столько набросков, сколько вам угодно, по две песеты за каждый». А доктор ему: «По две песеты? Это же бешеные деньги». А художник: «Ради науки ничего не жаль, доктор. Вы ведь хирург?» И хирург Массо удивился: «Как вы догадались?» А он: «По тому, с каким жаром вы отнеслись к этому вопросу: подобный интерес я наблюдал только среди людей ученых». И доктор хирургических наук Массо согласился: «Пусть каждый набросок стоит по две песеты». И только по истечении часа и десяти песет, выплаченных за наброски, у них получилось лицо, действительно очень похожее на далекое, недосягаемое, любимейшее и желанное лицо «Гайетаны моей».

– Завтра я вам нарисую ее тело.

– А сейчас не можете?

– Никак не могу, доктор. Это займет у меня несколько часов.

– В полдень я зайду за рисунком. Или, может быть… – размечтался он, – пришлю за ним кого-нибудь из своих помощников.

Итак, в ту ночь доктору Массо, выпускнику хирургического факультета Болонского университета, первооткрывателю техники надреза грудной клетки и остановки подкожных кровотечений, пришлось без посторонней помощи рисовать себе портрет возлюбленной масляными красками. И он долго и беспокойно ворочался в постели рядом со спящей блаженным сном доньей Марианной, которая самолично – ах, до чего безграничны наши возможности в мире снов – служила благодарственный молебен во славу уходящего века с главного алтаря Кафедрального собора Барселоны. И все знакомые умирали от зависти.

2

Рано утром в субботу, в День святых Невинных Младенцев Вифлеемских[226], Нандо Сортс, лейтенант гвардии его величества, уставившись в даль, пытался чудом сократить расстояние и перед каждым поворотом надеялся, что на горизонте появятся очертания горы Монтсеррат, ведь это значило бы, что перед ними лежит уже не так уж много лье. Но большего от несчастной скотинки он требовать не мог. Черт, черт! Черт бы все это побрал; он ему про Новалиса, а друг-то в тюрьме, Господи Боже ты мой! Он чувствовал себя идиотом, и к тому же никчемным. Без сомнения, приехав в Барселону, он горы бы свернул, он дал бы свидетельские показания, он бы потряс до самых основ Аудиенсию провинции. Только бы вовремя успеть… Эх, черт его дери!

Несколько минут назад поднялся ледяной северный ветер, который нельзя сказать, чтобы помогал ехать быстрее, хлеща Нандо по лицу и рукам. Нандо подумал: «Куда же я засунул перчатки, интересно знать», но, чтобы не останавливаться и не рыться в рюкзаке, предпочел, чтобы ледяные плети ветра ранили его, как бритвенные ножи. Спасибо еще, что дождя не было. Грязным и почти полностью изодранным платком он вытер со лба пот, пока тот не превратился в корочку льда. И чтобы придать себе сил, подумал об Андреу, заточенном в смрадной темнице, которому не может помочь ни одна живая душа…

Снова вытерев пот кружевным платком, донья Марианна подумала, почему же в базилике на пласа дель Пи всегда так жарко. Запах жженого воска оказывал на нее необычайно успокоительный эффект; с ним она чувствовала себя как дома. Но на алтаре Святого Леонарда и на могиле чтимого, пока еще не признанного блаженным (и непонятно, почему они с этим столько тянут) Иосифа Ориола-и-Богуньи была такая бездна горящих свечей, что она едва не задохнулась. Донья Марианна снова смахнула пот со лба и приготовилась участвовать в девятичасовой мессе и в последних в текущем году и в текущем веке субботних чтениях молитв Пресвятой Богородице, на которые собралось множество верных, горящих желанием воздать малую толику дани поклонения Матери Божией, Царице Небесной. Донья Марианна ни одного из них не пропускала уже три года подряд, даже летом, когда они переезжали в Санта-Колому. Она знала, что таким образом уже накопила солидный ворох полных индульгенций, а благодаря ее участию в братстве Святой Крови Господней – несколько дюжин частичных индульгенций, и с жаром молилась, чтобы они были употреблены на нужды душ, томящихся в чистилище. Патер Пратс взошел на алтарь Святого Леонарда вслед за двумя смешливыми алтарниками, и благочестивые души благоговейно приготовились слушать мессу. На улице, как и каждый день, лило как из ведра.

А неподалеку от Игуалады леденящий до мозга костей северный ветер смешался с мелкими каплями дождя; они впивались в кожу всадника и лошади, как острые иглы. Нандо Сортс в отчаянии выругался.


Дон Рафель провел спокойное утро в Аудиенсии. Но в глубине души ему было очень тревожно. Эта прискорбная история оживила в нем воспоминание о бедняжечке Эльвире: «Я не хотел, поверь мне, у меня нечаянно так вышло, хотя ты это и заслужила, кто бы мог подумать, что ты распутничаешь за моей спиной. Но я нечаянно». С той самой безотрадной ночи дон Рафель жил в состоянии непрестанной тревоги. Разумеется, он совсем неплохо выпутался из этой истории; но на его совести лежала смерть. Или нет: вероятно, больнее всего его терзала мысль, что кто-нибудь мог бы проведать о том, что произошло, больнее, чем сама смерть бедняжечки Эльвиры, потому что с ней-то уже ничего нельзя было поделать. Именно поэтому, когда у этого треклятого дурня Перрамона обнаружилось описание той жуткой ночи, со слов Сизета, гори он в аду, весь мир дона Рафеля стал рушиться. Он поручил секретарю Ровире съездить в Муру, и тот подтвердил, «что бывший садовник его чести преставился, ваша честь, а его жена, по-видимому, умерла за несколько дней до того, ваша честь». И дон Рафель возликовал: не будет Сизет больше тянуть из него жилы ценой своего молчания; иногда смерть знает, что делает. У него не оставалось другого выхода, он должен был заставить этого неизвестно откуда взявшегося Перрамона замолчать, хотя его и не переставало беспокоить то, что Херонимо Каскаль де лос Росалес знал о содержании этой бумаги. Однако глава полиции тоже получил вознаграждение за свое молчание и деятельнейшим образом участвовал в разрешении дела Перрамона. О, если бы он только мог вернуться назад, добраться до той постылой ночи, когда он узнал об украшавших его развесистых рогах, и постараться действовать по-другому: скажем, выгнать мерзостную шлюху плетьми из любовного гнездышка, или вызвать на дуэль тех двух молодых развратников, или просто-напросто туда не ходить, кто меня просил заглядывать в гнездо любви, пристанище утех и т. д., когда всем было известно, что он в Санта-Коломе? И пока дон Рафель соответствующим образом предавался отчаянию, он отдавал распоряжения касательно немногих ходатайств, попавших ему на рассмотрение: да, он даст аудиенцию главному судебному приставу, чтобы тот растолковал ему, чем недовольны его подчиненные, служившие на первом этаже Аудиенсии. А также примет первого судью Уголовной палаты, сетовавшего на то, что еще не найдена замена занемогшему главному альгвазилу. Дон Рафель успокаивал его: «Послушайте, дон Пруденсио, всему свое время». Но дон Пруденсио Сапата угрожал, что без главного альгвазила ни одного судебного заседания не состоится, и тут дон Рафель озверел, что было ему совершенно несвойственно, потому что обычно он пытался угодить и нашим и вашим, и заявил, исходя ядом, что, если до его слуха дойдет, что хотя бы одно заседание Третьей палаты будет отменено, дон Марсели Карбо, второй судья, ipso facto[227] превратится в первого, и дону Пруденсио пришлось отправиться восвояси из кабинета председателя Аудиенсии, проглотив душившую его злобу, потому что он никогда бы не допустил, чтобы такое ничтожество, как Карбо, обошло его в продвижении по служебной лестнице. А дон Рафель, оставшись наедине с собой, подумал: «Ну что за люди». А тут еще бедняжечка Эльвира возникла перед ним, как живая, бросая на него взгляды, полные упрека. «Ведь я же не нарочно, Эльвирушка моя». Но стоило ему вспомнить, что уже после обеда он получит портрет доньи Гайетаны, как черты Эльвиры несколько поблекли. Именно в этот момент судебный пристав, постучав в дверь, оповестил его честь о прибытии адвоката Террадельеса, которое, в свою очередь, предвещало бурю. Террадельес, чирей на попе, явился с каким-то незнакомцем.