Ваша честь — страница 70 из 71

– При совершении преступления, последствия которого непоправимы, сын мой… его можно искупить, только понеся наказание, которое тебе определит суд человеческий.

– А кто дал людям право говорить мне, как я должен быть наказан?

– Что, сын мой?

– Кто дал людям право говорить мне, как я должен быть наказан!

– Умерь гордыню, сын мой. А иначе зачем же ты тогда явился исповедоваться?

Дон Рафель промолчал. И молчал добрую минуту. Монаху снова стало дурно. Ему было страшно, потому что до этого дня ему никогда еще не приходилось сталкиваться в исповедальне с ужасом преступления.

– Я сам не знаю, для чего пришел…

– Ты веришь в Бога?

– Да. Да, думаю, что верю. Но я хочу, чтобы меня простила Эльвира, бедная девочка.

– Эльвира?

– Женщина, которую я убил.

– Ты веришь в Бога?

– Вы уже спрашивали.

– Зачем ты решил прибегнуть к таинству исповеди, сын мой?

– Я вам не сын. И не обращайтесь ко мне на «ты»… Меня такое панибратство раздражает.

И разве что про чеснок не упомянул.

– Простите… – Наступило молчание. Наверное, этого странного человека было уже не спасти. – Вы хотите, чтобы Бог вас простил, но искупить свою вину не желаете…

– Если бы можно было ее искупить без огласки… Если бы можно было решить этот вопрос при помощи солидного пожертвования… я готов…

– Что вы, что вы… – всполошился монах. – Что за кощунственная нелепость!

– Я не желаю быть наказанным людьми.

– Вы не верите в человеческое правосудие.

– Раньше верил. А сейчас… нет, сейчас уже не верю.

– Дело ясное: когда пришел ваш черед ему повиноваться.

– Нет, отец мой. Все гораздо сложнее. Я знаю все о человеческом правосудии. В нем нет ни силы, ни справедливости, его вершат люди… которые тоже способны на преступление. – Он помолчал, чтобы перевести дыхание. – Людской суд несправедлив по определению. У человека нет права решать… хотя ему и дано различать между добром и злом… – Он прервал свою речь и обратился в темноту исповедальни с вопросом: – Кто дал людям право назначать виновному наказание?

– Закон. Его величество король. Господь.

– Король? Господь?.. Они и не догадываются о нашем существовании…

– Покайтесь, это богохульство.

– Каюсь. Я не нарочно…

– Хорошо, сын мой, то есть сударь. Вам не кажется необходимым наличие какой-либо системы для защиты общества от злоупотреблений отдельных индивидов? Вы с этим не согласны?

– Не знаю. Но я с сомнением отношусь к суду людскому. Я не доверяю людям.

– Люди, творящие правосудие, делают все возможное, чтобы быть справедливыми… Они следуют законам.

– Законы! Чудесное изобретение! Панацея для служителей правосудия… Чтобы не нужно было ломать голову над каждым отдельным случаем.

– Я вас не понимаю.

– Закон есть собрание произвольностей, заключенных в Кодекс и освященных обычаем каждой эпохи. Понимаете, отец мой? Он создан для профессионалов.

– Тут я не разберу, к чему вы клоните.

– Я не доверяю людям. А законы созданы людьми, отец мой.

– Да. Но блюстители закона – люди благородные. Доверьтесь им. Они честные люди.

– Не стоит на это рассчитывать.

– Но почему вы так в этом уверены?

– Я – судья, отец мой.

Наступило молчание. Похоже, эта последняя фраза окончательно добила несчастного исповедника. Скорее всего, ему безумно хотелось пуститься наутек и где-нибудь скрыться: «Спасите, люди добрые, за что меня, бедного, смиренного францисканского монаха, впутали в такую неприятную историю». Дон Рафель, стоя на коленях и вглядываясь во тьму, понемногу привыкал к мысли – хоть никогда прежде он и не мог бы такого себе даже представить, – что его моральное растление привело к тому, что он в конце концов оказался с другой стороны барьера. Скорее всего, будь у него немного времени, он, возможно, и начал бы понимать всех тех людей, которых осудил и приговорил на протяжении своей блестящей и плодотворной профессиональной карьеры.

– Быть осужденным людьми не представляет для меня ни малейшего интереса.

– Почему же вы решили исповедаться?

– Потому что хочу почувствовать, что Эльвира, бедняжечка, простила меня.

– По логике вещей, когда грех прощен, следует искупить вину. Вы должны понести наказание за совершенное вами преступление.

На дона Рафеля накатила волна бешенства. Этот человек его не понял, был не способен его понять. Единственное, чего он хотел, когда сделал над собой усилие, чтобы снизойти до этой унизительной исповеди, – это расплатиться за долг, оставшийся у него перед Эльвирой, бедняжечкой. И общество тут было вовсе ни при чем, ведь общество даже не заметило отсутствия этой женщины.

– Я каюсь в том, что убил женщину, давайте с этим покончим. Отпустите мне грехи, и дело с концом.

Снова молчание. Чувствовалось, что это предложение было исповеднику не по душе.

– Кто вы по профессии?

– Я? Да я же вам сказал, что судья.

– Но… вы и работаете судьей?

– Ну да. Сужу людей. Выношу приговоры.

По-видимому, несчастному монаху было не под силу как следует переварить услышанное. Они несколько минут просидели молча. Дону Рафелю показалось, что запах чеснока, который в начале разговора был ему так неприятен, уже совсем выветрился. Негромкий бой колокола о чем-то оповещал немногочисленных обитателей монастыря. Монах вздохнул, и в исповедальне снова завоняло чесноком.

– Вы циник.

– Нет. Не думаю. У меня нет другого выхода, отец мой. И мне сейчас очень плохо. Я уже вам говорил, что есть люди, желающие моей погибели.

Послышались шаги и эхо открывшейся и закрывшейся двери под куполом собора. Дон Рафель, инстинктивно приготовившись защищаться, обернулся, чтобы посмотреть, в чем дело. Неясная тень неуклюже встала на колени возле скамейки.

– В вас еще теплится искра нравственности, раз вы решили исповедаться.

– Возможно. Но я хотел бы избавиться от угрызений совести и быть счастливым.

– Похоже, у вас их и не было, когда вы ее убили.

– Я же сказал вам, что я не нарочно; когда я пришел в себя, она была уже мертва. Кроме того, вы не в силах меня понять: мне страшно, очень страшно. Очень страшно, отец мой.

– Но ведь сделанного не воротишь?

– Я не хочу, чтобы все об этом узнали. Я не хочу, чтобы меня поймали… Я до сих пор держал это в секрете.

– Я мог бы на вас донести.

– Вам запрещено нарушать тайну исповеди.

Дону Рафелю хотелось объяснить этому туповатому монаху, что правосудие всегда кичится тем, что действует во имя Господне; но забывает о нем, когда наступает время принимать решения, которые, может быть, и не зависят исключительно от того, не страдает ли судья-магистрат расстройством желудка, но основаны на бездушном Кодексе и вопиющем несоответствии между виной и проступком. А что проще сказать: «Бог вас простил, живите дальше»? Но куда там: общество назначило судей, магистратов, председателей Верховного суда, адвокатов, судебных поверенных… тех, кто решает, что можно, а что нельзя. Дону Рафелю хотелось все это ему объяснить, но он промолчал. Причудливая вышла исповедь, она могла длиться часами, перемежаясь долгими периодами молчания. Этот, последний, длился долго. Усевшаяся на скамейку тень кашлянула, и дон Рафель снова заговорил:

– Теперь я хочу только, чтобы меня не схватили, не показывали на меня пальцем… и чтобы она меня простила…

– Вы можете избежать суда людского… Но прощения этой женщины вы так и не получите, не искупив свою вину.

Искупить вину? Дон Рафель был профессионалом в этом вопросе и знал, что для правосудия наличие греха реально только тогда, когда кому-либо известно о его существовании. Или, другими словами, грех существует, если он выведен на свет. Для правосудия безупречно совершенное преступление – не грех. И только угрызения совести могут довести человека до того, чтобы он предстал перед правосудием в поисках наказания.

– Если меня отправят на виселицу, – вдруг раздраженно воскликнул он, – мы что, воскресим Эльвиру?! Если я стану посмешищем перед людьми, что это за искупление?!

Они снова замолчали. Стало так тихо, что слышно было, как стучит дождь по монастырской крыше. Дон Рафель снова заговорил:

– Наложите на меня суровую епитимью, отец мой, но только такую, чтобы она не ставила под угрозу мою жизнь и честь.

– Мне нужно было бы посоветоваться… Я же не… В подобных случаях…

– Я тороплюсь, отец мой. Очень тороплюсь. Наложите на меня епитимью.

– Ну что ж… – Монах собрался с духом. – В качестве епитимьи, сын мой, вы отдадите себя в руки правосудия, чтобы должным образом расплатиться за свое прегрешение в этом мире. «Ego te absolvo a peccatis tuis. In nomine Patris et Filii et Spiritu Sancti. Amen»[248].

Но дон Рафель уже шагал по собору семимильными шагами, глубоко разобиженный и раздраженный этим треклятым монахом, неспособным его понять. Когда он вышел из монастыря на свежий воздух, где уже не пахло чесноком, тень, стоявшая на коленях в часовне, молча встала.

В это время в доме Массо негодующая и измученная донья Марианна только что обнаружила конверт, в котором лежало письмо мужа. Она уже перевернула вверх дном весь дом и сад, изумленная необъяснимым отсутствием своего супруга. Она так и говорила, что-то с ним творилось неладное. А вдруг он заболел? А вдруг ему стало плохо где-нибудь в заброшенном уголке дома? Но письмо, вместо того чтобы что-нибудь разъяснить, совершенно все запутало. За это досталось Ипполиту, который, исполняя приказания хозяина, ни слова не сказал за все время поисков. И донья Марианна, превратившись в комок нервов, стала ждать обеденного часа, как было указано в письме. Этот шальной Рафель совершенно испортил ей новогодний праздник. А может, приказать, чтобы запрягали лошадей, и поехать за ним в Сарриа?

Однако донья Марианна ничего предпринимать не стала. Зато Нандо Сортс в это время сидел в экипаже и стучал зубами от холода. Невидящим взглядом он смотрел на барселонский тракт, пытаясь ни о чем не думать, в ожидании появления ландо его чести. Оба его молчаливых секунданта, такие же продрогшие, как и он, предпочли пойти прогуляться под дождем, чтобы размять ноги. В тот час в безлюдных окрестностях кладбища Сарриа хлестал беспощадный ливень. Нандо Сортс протер глаза. Он так долго и пристально смотрел на дорогу, пытаясь ни о чем не думать, что глаза у него разболелись. В отчаянии он вздохнул. Ему становилось ясно, что этот жалкий трус никогда не явится на дуэль и ему не удастся исполнить свой долг перед памятью мертвого друга. И тут Нандо Сортсу стало бесконечно грустно.