Василь Быков — страница 10 из 20

Рота атаковала с ходу и захватила (по собственной инициативе командира Ананьева) оказавшуюся у нее на пути высоту, которую немцы еще только подготавли­вали к обороне. Но не удержал Ананьев высоту, немцы отбили ее назад. Фронтовое чередование удач и неудач, побед и поражений — такое не могло бы обескуражить бывалого комроты Ананьева.

Но пока совершалось это, произошло и еще что-то, резко исказившее логику поведения Ананьева. При контратаке немцы захватили в плен его бойца, недоте­пистого Чумака, и предлагают обменять на пленника фашиста. Подобные контакты с противником, конечно же, запрещены в условиях передовой. Ананьев, поддав­шись чувству жалости к бедолаге Чумаку, переступает границы своих командирских полномочий. А за этим следует безрассудство человека, который не знает, как выйти из ситуации, не потеряв себя. И он бросает роту на высоту, уже подготовившуюся к отпору, в атаку, за­ведомо безнадежную. Но эта опасность для него, по крайней мере, знакома, привычна.

А перед этим — спор с замполитом Гриневичем. Удивление, даже испуг Гриневича, внезапная растерян­ность что-то вспомнившего, что-то понявшего Ананьева:

"— Это не оправдание,— стоял замполит.— Этого Чумака теперь за километр нельзя подпускать к роте. А ты его во взвод отправил.

...Я не мог побороть в себе тягостного беспокойства от предчувствия еще худшего, что незримо и неуклонно надвигалось на нас и с чем, судя по всему, справиться не было возможности.

Наверное, это понимал и Ананьев, иначе бы он про­сто прогнал лейтенанта. Но теперь вот и сам он неловко, почти виновато молчал.

Поодаль на откосе поднял голову Шапа.

— Товарищ лейтенант, зачем так? Жаль же Чумака.

— А тебе себя не жаль?— сказал Гриневич.— Ты к немцам ходил?

— Ну, я. Так и меня на цугундер? Пожалуйста! Хоть сейчас.

— А ну молчи! — строго прикрикнул Ананьев.— Не твое телячье дело!..

Замполит круто повернулся и едва не бегом, силь­но припадая на левую ногу, снова направился к Ана­ньеву...

— Что? — спросил Ананьев, и тут же было ясно, что он не прикидывается, а в самом деле не понял, что встревожило его заместителя.

— Цветков смылся.

— Раненых повел. Я приказал. А что?

Гриневич замер под насыпью.

— Наивный человек! Кому ты приказал?

— Санинструктору. Кому же еще?

— Санинструктору! Ты знаешь этого санинструк­тора?

Ананьев с силой ударил оземь, наверно, уже опу­стевшей флягой. Подскочив, та плоско шлепнулась в грязь за канавой.

— Пошли они все к чертовой матери! Понял! — крикнул он, встав, и опять сел.

Гриневич на этот раз смолчал. В выражении его ли­ца появилось что-то новое, что-то отчужденно-безуча­стное..." [10]

Васюков заметил, как сразу отмежевался от коман­дира Гриневич, до этого все-таки понимавший его посту­пок и готовый этой перебранкой все и закончить. А тут вспомнили про ушедшего в тыл Цветкова, и все приоб­ретает другую стремительность и новый поворот.

"— Знаешь, Ананьев,— после минутного молчания сказал он (Гриневич).— Знаешь, Ананьев! Расхлебывай-ка ты сам! Сам заварил все, сам и расхлебывай!"

Не столько глазами Васюкова, сколько "из-за плеча" его наблюдаем мы Ананьева — решительного, злого, но в чем-то, перед чем-то беспомощного со всем своим фрон­товым мужеством.

За счет чего столь глубок и человечен этот быков­ский образ, можно сказать, тип? Чем объяснить его яр­кость, если он, казалось бы, слит "с фоном" — с войной, растворяется в ее общих тонах? Именно потому, что слит, что выступает в нашем представлении, воображе­нии как что-то одно целое с самой той обстановкой, с са­мим временем, написанными столь ярко, ощутимо. Ана­ньев — пленник войны, до самого победного дня плен­ник (если дано дожить). Это человек, ушедший в войну дальше других,— всем, что в нем только есть хорошего, он служит победе, до которой, конечно, уцелеть и не мечтает.

И своего времени он пленник.

Но именно там, в той обстановке он так ярок и кру­пен, этот человек. Вырви его из этой обстановки, и он, возможно, совсем другим не только покажется, но и ока­жется — намного мельче.

Что погнало Ананьева в безнадежную атаку на вы­соту? Человека, который сам и столько раз возмущался теми, кто из мнимо важных соображений отдает необя­зательные приказы на разведку боем и т. п. Ну, донесет Цветков про "общение с немцами", ну, получился кон­фуз: сообщил, что высоту взял, а "сидит в болоте", назад отбили высоту немцы. Штрафная? Так Ананьеву ли бо­яться передовой, дальше которой не пошлют? Сидеть возле высоты, внизу, под огнем, тоже небольшая радость и тоже рискованно. Но ведь он пошел на высоту не по соображениям военным, а, как сказал Васюкову, пото­му, что "жареному карасю кот не страшен". Из-за Цвет­кова да из-за поспешного донесения...

И тут проявляется другой масштаб этого человека, скрытый, спрятанный, может быть, от него самого. И мы наблюдаем странное и страшное раздвоение облика че­ловеческого: именно тот Ананьев, что после войны, в другой обстановке, струсив, попятился бы, уступил бы непринципиальным соображениям, здесь бросается сам и других бросает вперед, навстречу более страшному, нежели то, чего он испугался.

Мужественная реакция на собственную трусость? Или наоборот: трус Ананьев погнал Ананьева-храбреца на высоту?..

В. Быков, однако, не пишет произведение, развенчи­вающее Ананьева, он пишет трагедию.

И потому-то отчаянная атака Ананьева на зловеще затаившуюся в тумане высоту написана красками, тона­ми потрясающей силы. Вот эти абзацы, заслуживающие, чтобы их перечитать:

"Ананьев то бежал, то быстро шел наискось по склону, как-то нагнулся, перевернул на спину тело убитого, забрал его автомат. Потом он минуту бежал, занимая свое место в цепи, а кто-то, кто шел позади — возможно, Чумак,— ненадолго задержался над тру­пом — кажется, снимал сумку с дисками или грана­тами.

...И тут грохнуло.

Сперва показалось, что это взрыв, но тут же мглистое небо над лощиной туго вспороли пронзительные потоки пуль, вокруг защелкало, завыло — дождливое прост­ранство в мгновение наполнилось звеняще-грохочущей сумятицей огня. В первые секунды явилось такое ощу­щение, будто высота не выдержит этого грохота, разва­лится на куски, но огненный напор и еще усиливался; послышался крик, возможно, команда или ругань, однако на каком языке — было не понять. Боясь сморгнуть, я до рези в глазах вглядывался туда, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в стегающе-клокочущей мгле, но мгла, как и прежде, была совершенно непроницаема для взгляда...

Скоро, однако, трескучий огневой напор стал явствен­но слабнуть, тем самым обозначая, наверно, перелом в бое; я опять пристально вгляделся в притуманенные склоны, но — нигде ничего.

...Громко чавкая сапогами в набрякшей влагой дернине, я подбежал к берегу. Вода тут была глу- боковата. Чтобы дотянуться до нее, пришлось стать на колени, и я, вытянув руку, торопливо взмахнул котел­ком. Но легкий котелок непослушно вихлял на про­волочной дужке, не желая погружаться в воду. Я скло­нился пониже, но тотчас в испуге резко вскинул голову и замер.

На том берегу напротив из туманной дождевой мглы у дороги выскользнул тусклый силуэт в каске, чуть по­одаль появились еще двое — я метнул взглядом в сторо­ну и увидел почти всю цепь, настороженно и скоро ша­гавшую по истоптанному склону вниз".


В литературе о войне (особенно документальной) на­блюдается иногда смещение нравственного полюса.

Война была жесточайшая, на оккупированной терри­тории фашисты не делали разницы между взрослыми и детьми, а если и делали, то как раз отличаясь особенной жестокостью по отношению к детям. Тут был и фашист­ский садизм, и выполнение программы по "снижению биологического потенциала" славян, и мстительное же­лание ударить непокорившихся людей как можно боль­нее. По далеко не полным данным, в одних только Хатынях белорусских были убиты, заживо сгорели десятки тысяч детей. А сколько было вывезено в Германию, по­гибло в концлагерях, в лесах, топях во время блокад — от голода, пуль, мин!

В таких условиях воевали и дети. Часто в самом пря­мом смысле. Об этом пишут и в документальной лите­ратуре. Это была тяжелейшая, вынужденная ситуация для народа, о которой говорить можно лишь с великой душевной болью. И в памяти народной — это действи­тельно боль.

Но как иногда пишут об этом? Вот это — "как иногда пишут" — и было, явилось моральным толчком к созда­нию "Круглянского моста". В. Быков так и говорит в от­вете на "Анкету":

"А толчком для того послужила одна история, вычи­танная в книжке о героях-пионерах, где паренек так про­сился у начальника позволить ему отдать жизнь за ро­дину, что добрые дяди-командиры не нашли сил отка­зать мальчику и, нашпиговав его подводу взрывчаткой, пустили его на мост. Мост, конечно, был взорван, но у ме­ня эта история не вызвала восторга".

С Быковым спорили: могло быть, не могло быть?

Но не в этом главное, конечно. А в нравственной оценке ситуации. В чувстве невольной вины, боли или в отсутствии таковых, заменяемых или нелепым умиле­нием перед тем фактом, что даже дети воюют, как в той книжке, которую упоминает В. Быков, или же холодной логикой, арифметикой: мол, "военная целесообраз­ность".

Нравственный аспект — для В. Быкова главный — начисто исключен как "абстрактный" в статье И. Мотяшова, которая и задала тон критике.

У автора повести "спор" с Бритвиным и бритвиными не об одной лишь военной целесообразности. Но посколь­ку И. Мотяшов свою критику "Круглянского моста" ос­новывает именно на "целесообразности",— поговорим также и о целесообразности.

Вот его рассуждения. Мост нужно взорвать? Нужно. Кто нашел "оптимальный вариант" операции? Бритвин. Так за что же автор его презирает, а Степка Толкач, герой повести, даже стреляет в Бритвина?

Писатель соотносил рассказываемую им историю со всей моральной ситуацией войны в Белоруссии, на окку­пированных землях. Критик подошел с меркой голой "целесообразности": "Вообще действия Бритвина в от­личие от действий всех противостоящих ему персонажей отличаются продуманностью, умением предвидеть ре­зультат и последствия" [11]. В том-то и дело, что у Бритви­на и бритвиных нет умения за ближайшей целью, "целе­сообразностью" видеть, учитывать результат