Василь Быков — страница 11 из 20

и послед­ствия дальние и самые крупные. И бездушный, бесчеловечный практицизм Бритвина, по существу, совсем не на пользу делу — если исходить из общей обстановки на оккупированной земле Белоруссии. Если бы сиюминут­ной военной выгодой во всем руководствовались парти­заны, партизанские командиры, они бы очень скоро потеряли куда большее: повсечасную и вездесущую помощь, поддержку населения.

Люди в деревнях, в поселках, городах знали: парти­заны (их же кровь и плоть!) готовы на себя взять лиш­ний риск, лишнюю опасность и тяжесть, только бы отвести беду от детишек, женщин. Не всегда, не всех уберегали, спасали — но тут уж вина озверевшего оккупанта. Слишком порой неравными были силы, во­оружение.

Мы, несколько писателей (Я. Брыль, В. Колесник и я), объездили всю Белоруссию, чтобы документально за­писать рассказы очевидцев о том, как фашисты убивали деревни, целые группы деревень. Чтобы собрать люд­скую память о самой страшной странице истории бело­русского народа.

Это сотни рассказов людей, чудом уцелевших, и они отличаются один от другого многим: судьба, личность вспоминающего накладывает отпечаток, сама местность (западные или восточные районы Белоруссии).

Но есть в этих рассказах, в этом крике обожженной памяти людей, говорящих от имени тысяч и тысяч одно­сельчан и близких, принявших мучительную, мучениче­скую смерть от фашистов, есть в них нечто общее, что снова и снова заставляет благоговеть перед справедли­востью и чистотой народной памяти. За нестерпимой болью утрат, не затихшей и за четверть века, все равно звучит: а все-таки сопротивляться врагу, оккупанту, из­вергу нужно было, как ни мстил, ни терзал он за это всех! Ведь эта бабка, этот старик, вот так чувствующие и думающие, не читали и сейчас не знают, что Хатыни, что все это истребление — заранее запланированные фашистами акции. Но, даже не учитывая этого, часто считая, что немецкие зверства были ответом на действия партизан, люди эти помнят, думают, чувствуют вот так.

Воистину страшно было бы смотреть им в глаза, если бы мы воевали не по-партизански, а "по-бритвински"! Были, правда, и бритвины — кто этого не знает? И мы тоже записали рассказ про такого: устроил засаду пе­ред самой деревней (с тремястами партизанами против трех тысяч карателей!), а жителям, которые хотели загодя в лес уйти, не позволил "до боя" трогаться с места: а вдруг кто-то донесет немцам! Что и говорить — "целесо­образно", все "предусмотрел", а что так безответственно и опасно рисковал жизнью женщин, детей — об этом даже не задумывался. Бритвин, конечно же, одобрил бы "решительность" такого вояки. Вон с каким презре­нием Бритвин говорит, вспоминает про партизана Ляховича:

"— Присмотрелись: немцы машину из грязи толка­ют. Огромная такая машина, крытая, буксует, а штук пять фрицев уперлись в борта, пихают, по сторонам не глядят. Ну, ребята, конечно, тут как тут, говорят: уда­рим! Ляхович этот — он старшим был — осмотрелся, подумал. "Нет, говорит, нельзя. Деревня близко". Мол, машину уничтожим — деревню сожгут. Так и не дал команды. Немцы выволокли машину, сели и — здоровеньки булы. Ну, не охламон?"

А ведь Бритвин в повести В. Быкова понимает, что воюет не по-партизански. Потому-то он долго темнит, не раскрывает Степке свой "план" операции: взорвать мост, пожертвовав жизнью мальчишки и — более то­го — одурачив наивно-восторженного мальчишку. Ведь он дурачит того паренька с самого начала, как только сообразил, что можно его детский порыв использовать: хитрит, предательски неискренен с юным патриотом. Конечно, у него готово и этому оправдание: что, мол, церемониться — "полицаев сынок"!

Знает Бритвин, что не по-партизански все сделал. Потому-то подсылает Данилу к яме, где сидит аресто­ванный Степка, уговаривать его не раскрывать комис­сару, как взорвали мост, каким "способом". Даже готов простить покушение на свою жизнь, настолько уверен, что партизаны не похвалят его за круглянскую "целесо­образность".

Партизаны не похвалили — похвалил И. Мотяшов. Но дело, в конце концов, не в самой статье И. Мотяшова. Почему бы критику, "отдельно взятому", и не раскритиковать повесть, если он не увидел в ней необходимых достоинств. Его право.

Иное дело — что вдруг "затвердела", сделалась как бы нормой точка зрения критика, который первый высказался о произведении. И все же точка зрения критика И. Мотяшова, первым высказавшегося о "Круглянском мосте", уже оспаривается, по-другому пишут об этой повести. Например, А. Овчаренко в изданной МГУ книжке о современной белорусской прозе (1971), В. Коваленко в статье, напечатанной в сборнике "Един­ство" (1972).

Максим Танк в отчетном докладе на VI писательском съезде Белоруссии говорил:

"Произведения В. Быкова, в частности последние по­вести, как правило, носят локальный характер, в основе каждой из них стоит та или иная конкретная проблема. В повести "Круглянский мост", например, проблема: ка­кие средства позволительны ради достижения цели? Бритвин считает, что для достижения цели позволитель­ны любые средства, и в достижении ее не останавли­вается перед подлостью. Всем строем произведения вместе со своим юным героем В. Быков гневно осуж­дает философию Бритвина, как несовместимую с пар­тизанской моралью. Эта точка зрения никак не рас­ходится с той, какой придерживаются народные мсти­тели".

И еще: "Признавая справедливость отдельных кри­тических замечаний в адрес Быкова, мы вместе с тем не можем не отметить, что в той критике, которая адресовалась писателю, были и такие обвинения, с которыми, профессиональным литераторам согласиться трудно" [12].

"Круглянский мост" (1968) — первая повесть В. Бы­кова не фронтовая. Правда, был у него до этого непло­хой рассказ о матери, неразумным поступком погубив­шей собственных детей: попросила родственника-полицая помешать ее подросткам сыновьям уйти в лес, в пар­тизаны — на погибель, как ей думалось.

Есть и в прежних повестях его сцены из жизни в ок­купированной Белоруссии: Лозняк ("Третья ракета") вспоминает время от времени свое партизанское про­шлое; есть похожие отступления и в "Измене". Но на этих страницах по-настоящему не чувствовалось Быко­ва: очень приблизительные сцены, выполняющие больше информационную функцию.

Но писатель накапливал "партизанские впечатления": ведь он живет на земле, среди людей, где память о "партизанке" (так называют на Гродненщине парти­занскую войну) чрезвычайно сильна, остра. А его родина Витебщина — край, который был сплошь партизанским. И, конечно же, вполне закономерен его переход к худо­жественному использованию этого материала. В каком-то смысле именно партизанский материал особенно под­ходит В. Быкову, всему строю и направлению его талан­та, творчества. Тема, проблема нравственного выбора в крайней, "стрессовой" ситуации, всегда привлекавшая В. Быкова, особенно заостряется и очень типична в усло­виях партизанской жизни и борьбы. Когда человек так часто — один на один с врагом. Когда столь многое, а порой и все зависит от личного решения, инициативы отдельного бойца. Когда все время висит над человеком выбор, трудный, порой трагический: тебе погибнуть или детям, женщинам? Как бороться, не навлекая беду на мирных жителей? Как оставаться человеком в нечело­веческих условиях?

Кстати, обращение к этому материалу было плодо­творно и даже необходимо и вот еще почему. Все как-то заметили (особенно после "Сотникова"), что слог повестей В. Быкова сделался более плавный, "облегающий", натуральный. Конечно, тут и языковая задача проще, ведь сам быт, материал, диалоги — сугубо белорусские. Не то что "ломать на белорусский" кубанца Желтых или якута Попова ("Третья ракета").

В "Круглянском мосте" у В. Быкова была нелег­кая и даже рискованная задача: перейти к другому материалу, не лично пережитому, и создать произве­дение на том уровне, которого уже ждет от Быкова читатель.

Но, во-первых, у него уже был опыт создания произ­ведений на основе "интуиции", как сам он это называ­ет,— интуиции фронтовика, знающего войну. А тут все-таки не альпийские дали, а свой, близкий мир белорус­ских сел, лесов, перелесков, полевых дорог...

Что было естественно и чего следовало ожидать, так это того, что, обращаясь к материалу, не реально пережитому, а лишь в воображении, писатель сделает ставку на остроту нравственной коллизии, на сюжет — еще в большей степени, чем в вещах "фронтовых". Ведь быт, правда повседневности — здесь уже не его козырь.

Но как все-таки с реальностью происходящего, с правдивостью обстановки, человеческих характеров что всегда было сильнейшей стороной его письма? Как с этим в "партизанских повестях" В. Быкова?

Творческое чутье, воображение В. Быкова сразу, уже в "Круглянском мосте", нашло путь, где писатель будет рисковать правдой в наименьшей степени. Быков берет ситуацию вполне партизанскую, но одновременно и максимально приближенную к уже использовавшейся им в повестях "фронтовых": когда несколько человек вырваны из своей среды, привычной обстановки и оста­ются наедине друг с другом и с войной (вспомним ситуации "Журавлиного крика", "Измены", "Альпий­ской баллады"). Для воспроизведения всей сложности, неповторимости партизанского быта даже отличной "интуиции фронтовика" было бы, очевидно, недоста­точно. Для такой же ситуации: четверо партизан идут подрывать мост — вполне может хватить.

Хотя в последних быковских повестях замечается сильное тяготение к большей эпичности повествования (как, впрочем, и во всей нашей прозе последних лет), в "Круглянском мосте" все тот же, знакомый по преж­ним повестям В. Быкова, прием: угол зрения сужен (и заострен) до восприятия одного из персонажей. На этот раз рассказ, однако, ведется не от имени "ли­рического героя": ведет его повествователь-автор, а ге­рой как бы только удостоверяет своим присутствием, что да, все это было, с ним было... Как же это все было, как так получилось? — обдумывает, силится понять сидящий на гауптвахте Степка Толкач, а автор за него нам рассказывает.

И вот мы читаем, мы видим, как четверо партизан идут на задание с канистрой бензина и со своими мыслями-заботами: Степку Толкача — не очень удачливого, с довоенных времен сироту, вечно голодного, "обвалян­ного в чирья" молодого партизана; Маслакова — спо­койного бывалого подрывника, командира группы; Бри­твина — желчно-циничного, хотя и смекалистого быв­шего командира роты, разжалованного за какой-то не­достойный партизана проступок; Данилу Шпака — "че­ловека-тень", безвольного хитреца, деревенского дядь­ку, испорченного, между прочим, и властью над ним таких вот бритвиных.