Василий Аксенов. Сентиментальное путешествие — страница 9 из 27

Коллеги по эпохе

1

Через годы друг Аксенова писатель Анатолий Гладилин в книге «Улица генералов» припомнит эпизод тогдашней литературной жизни: в самую теплую пору «оттепели» на некоем выпивоне отважные молодые авторы взялись упрекать Константина Симонова: вы, дескать, продавались, мол, властям, а мы – не такие, не продаемся! А Симонов возьми да и спроси:

– А вас покупали?

Кто сегодня ответит на этот вопрос?

В ту пору и в той стране – СССР – покупатель (не книг, а писателей) был один – власть. Обладая безграничными ресурсами, она могла предложить человеку искусства практически всё. Если он доказал свою нужность и полезность. Власть давно знала: «волшебная сила искусства» отлично дополняет мощь контрольных и карательных органов, и готова была за нее платить.

С Константином Симоновым она расплатилась, что называется, по первому разряду – и высочайшими по тем временам для писателя должностями, наградами, премиями (шестью Сталинскими и одной Ленинской), почетными званиями, привилегиями и возможностями, и – непрерывным, ежесекундным ужасом. Он-то и выковал нервы корифея из штыковой стали. А у большинства молодых коллег Аксенова и страх был пожиже, и сами они – помягче, да и рановато было их покупать… Предстояло еще оценить.

Ну а публикации в периодике, книги, выступления, «богемная жизнь», кооперативы, дома творчества, путешествия и всё прочее казалось и тем, кто их распределял, и тем, кому распределяли, делом обычным: положено – получи. Всё для тебя, человек искусства.

Ясно, что эти блага среди замкнутости и бедности служили инструментами управления.

Впрочем, творческие союзы на то и создавались, чтобы их распределять. Воспитывать в писателях, художниках, кинематографистах и так далее с одной стороны – чувство исключительности, а с другой – лояльности, понимания, что всё это есть у них лишь потому, что они «верно служат делу коммунизма». Нет, рвать рубаху на груди, воспевая власть, было не так уж обязательно. Сочиняешь про одинокую гармонь и подмосковные вечера? Сочиняй. Но так, чтоб было ясно: твои произведения воспитывают «советского человека».

Но случалось, некий творец шел поперек указанного курса, создавал нечто непредусмотренное. И даже, о ужас, публиковал на Западе. Тогда с ним работали. Опять же – через творческий союз. Имелась целая система проработок, и многие деятели хорошо умели ее применять. Сочетание кнута и пряника в целом давало искомый результат. Пряники сладкие творцам очень нравились. А примеры экзекуций – не такие уж далекие по времени шельмования Ахматовой, Зощенко, а потом и Пастернака – не давали зарываться, слишком уж погружаться в талые воды оттепели, так уж отдаваться ее натиску на запруды сталинского стиля и творческого метода – многажды краснознаменного и орденоносного социалистического реализма…

2

А они – всё равно: погружались и отдавались. Чувствовали: узда ослабла. То, за что вчера сажали, а то и «выводили в расход», нынче ведет лишь к нападкам консерваторов, и то – не в режиме всенародного осуждения, а в пределах творческой дискуссии. И многие в руководстве партии понимали: так надо. Гайки пора умеренно развинтить. После XX съезда и развенчания Сталина следует приоткрыть форточку – дать им вздохнуть. А миру показать: вон какие у нас перемены и творческие силы, с ними мы вполне конкурентоспособны в глобальном споре систем.

Спор систем считался главным содержанием эпохи. Идеологические службы и органы агитации и пропаганды приучали граждан СССР к мысли: наша система – самая свободная, справедливая, гуманная и прогрессивная. За ней будущее. А в нем, преодолев временные трудности, все получат по потребностям, отдавая по способностям! Вот это жисть, товарищи: вы – по способности! вам – по потребности! А не то что: вы – сверх возможности, а вам – как положено. А сколько положено, знает начальство. И только так! Ибо есть у нас враг – буржуйский Запад, в его последней фазе, загнивающий и гибнущий. Но, сука, сильный. И пока он такой, нет нам покоя и достатка – всё идет на оборону. И на помощь революции во всем мире.

А что у них шмотки красивые, машины классные, фильмы интересные и ох какая бытовая техника, то нам на это нечего смотреть сквозь щель в железной шторе. Надо твердить: «советское» значит «отличное». И всё. И так победим! Догоним, перегоним и выиграем спор систем. А как задавим гидру, так и настанет счастье. Вот такие идеи в целом следовало продвигать в массы человеку искусства, если он хотел, чтобы всё у него было хорошо.

Тем более что нонеча – не то что давеча: в ежовых рукавицах не мурыжим. «Оттепель», понимаете ли, либерализация художественной и вообще – всей жизни в СССР[50]. Ведь прежде многие и мечтательно предположить не смели, что можно увидеть в печати такую прозу и стихи, как, например, повесть «Хроника времен Виктора Подгурского» Анатолия Гладилина или сборник «Мозаика» Андрея Вознесенского. А тут – пожалуйста: публикуют. А ведь это совершенно другая литература. От такой отвыкли уже – авторская, ищущая, жизненная. Рубеж 50-х – 60-х годов XX века стал моментом мощного прорыва в пространство искусства новых и свежих людей.

* * *

И прозвали их – «шестидесятники»…

По имени десятилетия, которое хотя и не принадлежало им одним, но именно им благодаря заняло столь заметное место в истории мировой культуры.

Это они – Гладилин Анатолий, Вознесенский Андрей, Ахмадулина Белла, Евтушенко Евгений, Рождественский Роберт, Окуджава Булат и еще многие, многие их товарищи отвоевали у серости и штампа территорию, где было место многоцветному ликующему фейерверку выдумки, поиска и таланта… Где празднично сияло веселье, а не крутились бесконечные бетономешалки красной пропаганды. Им удалось, пусть лишь отчасти, перевернуть вверх тормашками тогдашнюю изящную словесность (если эти слова уместны для обозначения социалистического реализма). На что твердокаменные литературные бетонщики вроде Софронова Анатолия, Кочетова Всеволода, Грибачева Николая и иных им подобных смотрели не без страха и ненависти.

«Шестидесятники»… Это слово называет эпоху, когда впервые в советское время ясно обозначились два направления, два разных пространства советской культуры. В одном функционировали те, кто привык и хотел жить-поживать, отгородившись от мира железным занавесом классовой догмы, раскрашенным знаменами, портретами вождей и цитатами из себя любимых. В другом – действовали те, кто чувствовал себя полноправной частью человечества, его пульсирующего творческого бытия, сопричастной его поискам и открытиям без оглядки на классовую принадлежность. Те, для кого советский спутник был спутником Земли в самом широком смысле, космические собаки Белка и Стрелка – героинями мировой науки, а не сугубо советского питомника, ну а подвиг Гагарина – триумфом всего человечества.

А началось всё с вышедшего в 1961 году в «Юности» вполне лояльного сочинения Станислава Рассадина, где, кроме признаний в любви к коммунизму и революции, говорилось, что подлинные ее носители есть не кто-нибудь, а литераторы нового поколения – «шестидесятники».

Во многом это было справедливо, однако при этом многим из этих людей предстояло пережить суровую жизненную эволюцию. Возможно, именно она позволила им вписать в мировую историю искусств ярчайшие страницы книг и биографий нового творческого поколения. Они, кружась каждый на своей орбите, формировали общее культурное движение, и получившее название «шестидесятники». Впрочем, многие из них не слишком жаловали это имя, предпочитая куда более просторное слово дружба.

3

Вот и один из ближайших друзей Аксенова – Белла Ахмадулина – писала: «Когда говорят "шестидесятники", я говорю: да называйте нас как хотите, хотя лично мне такая терминология напоминает какую-то тухлятину революционную из позапрошлого века. "Народники", "шестидесятники"… А мы – просто друзья». А один из ярчайших поэтов-ленинградцев-петербуржцев Анатолий Найман, его друг со времен учебы в Питере, размышляет в «Романе с самоваром»: «Я не шестидесятник…. Я их ровесник, с ними жизнь прожил, с кем-то близок, но к шестидесятничеству не принадлежу. Чтобы вам было понятней: Окуджава и Аксенов – шестидесятники, Бродский и Венедикт Ерофеев – нет… Объяснить разницу? Те сознавали свое место в истории как группы… А этим – в голову не приходило. Если что… в нее приходило, то исключительно личное: свое место. <…> Все мы друзья своих друзей…»

Друзья. Свое место. Место группы. Направления. Поколения.

Аксенов не раз называл его в своих текстах «поколением "Звездного билета"».

Кто ж его породил? Где оно возникло? Кем воспитано?

* * *

Вознесенскому было четырнадцать, когда позвали, сказали: тебя Пастернак к телефону!

Мальчик послал ему стихи и письмо. Посмел. А тот – позвонил и позвал к себе. Волна ужаса и обожания… Через два часа он нес домой машинопись первой части «Доктора Живаго» и тетрадку новых стихов из романа, сброшюрованную багровым шнурком. Этот багровый шнурок прошьет всю его жизнь. Знакомство с мастером совпало с первой любовью школьника. В перерывах между поцелуями они читали погибшего в лагерях Юрия Казарновского – «Джаз». Вознесенский давал ей «Доктора», учительнице. А учитель и знать не знал об их приключениях, как и о том, что ученик уже потащил свои стихи по газетам-журналам. Прорвался, напечатали, без просьб мэтра, хватило того, что «поддержка была в самой его судьбе, которая светилась рядом. Первую, пахнущую краской «Литгазету» со своими стихами он привез Пастернаку в Переделкино»[51].

Аксенову тоже было четырнадцать, когда в магаданской ночи мама читала ему Пастернака, Ахматову, Брюсова и много, много других…

Гладилин был всё ж таки старше, когда пришел в Литературный институт. Девятнадцать лет – не шутки. Другое дело, что первую его вещь «Юность» напечатала уже в 1956-м, когда красавцу было от роду двадцать лет. Как раз тогда вроде бы его возрастной рекорд при поступлении побила девушка восемнадцати лет Белла. Ахмадулина. Уж такое это было место – литинститут. Система видела его миссию в одном: воспитывать нужных стране людей – советских писателей.

Любопытно, что из расчета на 1954 год большинство перечисленных выше лидеров «шестидесятников» распределялось так: первый курс – Гладилин. Второй – Юрий Казаков. Третий – Евтушенко Евгений Александрович. Четвертый – Роберт Рождественский, любимец курса и института. Но все они пока на старте. Политехнический и стадионы впереди. Но при этом они в нужном времени и в нужном месте. «Нам… исключительно повезло, – напишет потом Гладилин. – Мы оказались в нужное время в нужном месте. Да, наша литературная юность, в общем, была счастливой. Но всё это добивалось колоссальным трудом, массой нервов. Мы не печатались, мы пробивались…» Но ведь и то славно, что пробиваться было можно.

Ну, с местом ясно. А со временем? Чем оно-то такое «нужное»? Да уж такая выпала им доля – эпоха лет в семь-восемь (до дня не выверишь), что пришлись на шатание основ красной системы. О, какие крушились кумиры! Какие догмы! Какие вершились открытья! Как-то во двор правления СП, то есть в подвал дома 52 по улице Воровского, где жил Рождественский, пришел Гладилин: «Роба, я не спал всю ночь, думал-думал, но смотри: никакого соцреализма не существует, это же бред собачий!» А тот в ответ: «Ты что, только сейчас до этого допер?»

В этом-то подвале и разгорались «их яростные споры». Пошли сюда поэты, прозаики, художники, актеры, режиссеры. Так формировалось поколение. Так оно создавало себя как таковое. А похоже, до того слова такого особого не знало: поколение.

4

«Когда я видел на киноэкране выпускников школ, которые радостно идут по Красной площади и поют про счастливое детство, – писал в мемуарах Анатолий Гладилин, – мне хотелось взять пулемет и стрелять… В экран. Потому что я понимал, что это всё ложь… Я хотел рассказать, как на самом деле мы живем… И рассказать тем языком, каким говорила молодежь».

Они все – каждый по-своему – осваивали этот язык. А когда его не хватало – придумывали его, изобретали, создавали. И дарили этой самой молодежи ее новый язык. Новую интонацию. Новые образы. Новые образцы. А вместе с ними новые – смыслы. Объясняли ей, кто она такая и что значит на этой земле.

…Давайте, мальчики!

Давайте!

Будьте стойкими!

Я просто старше вас в познании своем.

Переставая быть к другим жестокими,

быть молодыми мы перестаем…

<…>

Давайте, мальчики!

Но знайте, —

старше станете,

и, зарекаясь ошибаться впредь,

от собственной жестокости устанете

и потихоньку будете добреть.

Другие мальчики,

надменные и властные,

придут,

сжимая кулачонки влажные,

и, задыхаясь

от смертельной сладости,

обрушатся они

на ваши слабости.

Вы будете —

предсказываю —

мучиться,

порою даже огрызаться зло,

но все-таки

в себе найдете мужество,

чтобы сказать,

как вам ни тяжело:

«Давайте, мальчики!» —

писал Евгений Евтушенко в 1959 году. Он был на месяц старше Аксенова и обращался в том числе и к нему. Аксенов услышит призыв. И даст. Да так, что мало не покажется.

Но, думается, есть в этих стихах обращение и к старшим, к наследникам времен, когда за неположенное слово можно было лишиться всего. Не им ли поэт говорит: да, вы еще не решаетесь, но будьте смелыми, скажите прямо: «Давайте!» И мы победно двинемся дальше.

Этим стихам было суждено сыграть немалую роль в конфликте советских литературных поколений, но об этом тогда никто еще не думал. А думали о том, какой колоссальный темп взяла жизнь. И как бешено он ускоряется… Но в этой спешке отчетливо вдруг проявляется:

Неправда, что время уходит!

Это уходим

мы.

По неподвижному времени.

По его протяжным долинам…

– писал Рождественский. Вот так: жизнь бежит, а время стоит. Остается на месте. Всё так же сияют кремлевские звезды. Всё так же сжимают Россию морозы. Всё так же за горькою, душною правдой взлетают незнамо куда космонавты…

И всё равно они знали: надо спешить.

Узнавать друг друга. Держаться друг друга. Что-то решать. Действовать.

5

Немного есть свидетельств о том, как состоялись эти знакомства и дружбы.

Гладилин говорит о знакомстве с Аксеновым очень сдержанно. Как-то оно всё не клеилось. Однажды, вспоминает он, «Вася пришел на юбилей "Юности"[52] с намерением "увидеть того самого знаменитого"… Но его не было – уехал в командировку». А встретились они в первый раз у Гладилина дома на Молчановке, на скорую руку: Кира, в ту пору кормящая мать, спешила домой к сыну. Но знакомство состоялось. И пошло-поехало…

Ехало оно, ехало и доехало до того, что как бы вопросительные и слегка ревнивые отношения превратились в дружбу столь тесную, что уже и с Мариной Влади они в одиночку не встречались. И только Гладилину доверял Аксенов следить за своими публикациями на Западе. И именно Гладилин встречал его, прилетевшего с семьей в Париж, как тогда думали – навсегда.

Другая удивительная дружба сложилась у Аксенова с Ахмадулиной.

Вам, конечно, известна сила случайного женского взгляда. Ну вот Белла однажды и поглядела на Василия как-то так, вполоборота… Ей шепнули: «знаменитый Аксенов»… Она знала фамилию. Читала рассказы. И что-то в них ее очень тронуло. Она думала: какой молодой! И не про возраст – Аксенов был старше, – а про тексты, они были «милыми и беззащитными». Потом они летели одним самолетом в Вильнюс. И Белла читала его рассказы в «Новом мире» – «На полпути к Луне» и «Папа, сложи!». Ее увлекли стройность композиции и знание быта «простого человека». Но было и еще, как говорила Белла Ахатовна – «что-то более крупное».

Они познакомились. Иначе и быть не могло. И знакомство стало дружбой.

– Мы странно и внезапно совпали по человеческим и литературным меркам, – вспоминала Ахмадулина.

«Она сестра мне», – говорил Аксенов. Писательская среда полнилась сплетнями: они встречаются, их видят вместе и в ВТО, и в Домжуре, и ЦДЛ – Ахмадулину и Аксенова, – уж не свежий ли тут бурный роман, уж не новый громкий скандал ли?

Но любые вопросы и шуточки упирались в жесткий взгляд Аксенова: «она сестра мне».

Да, они проводили время вместе. И не только в элитных творческих клубах, а часто – в простецких забегаловках. Одна из них, прозванная «Ахмадуловкой», размещалась близ метро «Аэропорт». Им было хорошо рядом. И эта тихая тяга осталась с ними до конца дней. А вот в компаниях тихо не получалось. Аксенов рассказывал мне, как в ресторане ВТО вместе с ее мужем Юрием Нагибиным ему и всей их компании пришлось по-настоящему сражаться. За даму. «Белла была дивно хороша… И какие-то гады стали посылать ей записочки, клеить. Нагибин сидел невозмутимо, а мы разозлились и врезали сволочам».

6

Это не было редкостью. В пору «шатаний по творческим клубам и кабакам» рассказы о подобных побоищах звучали сагами. Как-то с утреца компания любителей целебного кавказского супчика хаш, рассказывает Аксенов в романе «Таинственная страсть», хорошо выпив и покушав, покинула ресторан «Нашшараби» (в котором легко узнать «Арагви»), выбралась к памятнику Юрию Долгорукому и уже совсем собралась расходиться. Как вдруг явилась группа молодых грузин, и один из них, подойдя вплотную, оскорбил действием, а проще говоря, надавал пощечин, одной из присутствовавших дам. Началась драка. Да такая крутая, что воевал, пишет Аксенов, даже Антоша Андреотис, гений самого великого-могучего-правдивого-свободного на свете языка, – смешновато как-то разбегался, прежде чем засадить.

Под фамилией Андреотис скрыт в романе Андрей Вознесенский.

Как и подобает поэту, постоял за честь дамы. А ведь ненавидел драки. Да и себя не видел вечным членом той тусовки. Реже посещал заведения. Реже наезжал в Коктебель, в 60-х ставший для нашей пишущей братии чем-то вроде Сан-Себастиана для хемингуэевского «потерянного поколения». Реже запивал. Он дружил с «технарями» – физиками, электронщиками, астрономами из Крымской обсерватории, Дубны, Академгородка… И с Аксеновым. Да так, что их дружба не требовала непременных «пересечений». Хватало души и тепла. Помощи в беде. Крика: «старик, ты гений!» Что, конечно, было правдой. Во всяком случае – в миг признания.

– Всё лучше и лучше пишет Андрей Вознесенский… Его ощущение слова, игра словом, мысль, появляющаяся из этой игры, колоссальная изобретательность – просто удивительны. Он – последний живой футурист, – говорил Василий Аксенов в интервью «Независимой газете» в декабре 2004 года. И это о человеке, который, «как ракета, взмыл на усыпанный звездами небосвод поэзии» за полвека до того, если верить журналу Observer…

– Его яркое появление… означало некоторую перемену времени, – говорила о нем Ахмадулина. – Когда его смелая яркость появилась в Политехническом музее и на сцене Лужников – это значило больше, чем появление нового имени. <…> Его первые книги, первые выступления – они что-то меняли в состоянии умов, душ. Это… обнадеживало. Это противостояло той тупости, той скудости и той скучности, которые владели многими…

Стремительный взлет Вознесенского стал неожиданным для публики, но не для друзей. Они настолько верили в него, в себя и друг в друга, что часто искренне воспринимали победы людей своего круга как общие. «Мы всегда были очень дружны, – говорит Ахмадулина. – Я писала стихи, ему посвященные. <…> И я рада, что к этим стихам может быть эпиграф из… великого поэта – Пастернака: "Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза"».

Да, Борис Леонидович, несомненно, стал ориентиром для их поколения. И творческим, и нравственным. И для поэтов, и для прозаиков. «Доктор Живаго», его выход на Западе и дальнейшее шельмование автора лишь прибавили ему авторитета в глазах молодых. Зря, что ли, писал потом Вознесенский:

Как люблю вас, Борис Леонидович,

повезло мне родиться,

моя жизнь передачей больничною

может вам пригодиться[53].

А тогда юная Ахмадулина решилась публично выступить в его защиту, настолько ошеломив гонителей отвагой, что ее, исключив, вновь восстановили в Литературном институте.

Итак, Литинститут и Пастернак. И, конечно же, «оттепель» – как состояние душ и умов, как поле самореализации и как атмосфера… Понятно, эти три источника и составных части «шестидесятничества» не исчерпывают тему, но многое объясняют. Были, само собой, и четвертый источник – постоянное общение, и пятая составная часть – общие цели (не прописанные в манифестах, но отраженные в текстах и образе жизни).

Образ жизни, стихи Вознесенского и их судьба – отличное зеркало!

Его первый, изданный во Владимире, сборник «Мозаика» разгневал власти. Редактора Капитолину Афанасьеву сняли с работы. Только чудо спасло тираж от уничтожения – его успели мгновенно раскупить. Вторая книга, «Парабола», вмиг стала раритетом. Его печатали и забывали, громили и награждали, били и возносили… И вот, на склоне лет, он узнает из газет, что «пишет всё лучше и лучше». Друг сказал. А это дорогого стоит.

Их близость была до того трепетной, что ни Вознесенский, ни Аксенов не ждали друг от друга ни пиетета в общении, ни точности в воспоминаниях – довольно было любви.

Кстати, в том же интервью «Независимой» Аксенова спросили, почему «Евтушенко говорит, что вы и Андрей Вознесенский вставляли ему палки в колеса, когда он затевал молодежный журнал…». Василий Павлович сказал: «Он всё переворачивает с ног на голову. <…>. Мы ближайшие друзья с Ахмадулиной, с Вознесенским. А вот с Евтушенко… не друзья».

7

А ведь были. Да какие!

И тут не только о дружбе речь, но и о любви: Ахмадулина и Евтушенко пережили бурный роман и брак: «Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза… мне не хотелось потерять ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие оглядывались…» – вспоминал Евтушенко. Когда она ушла, он – ее первый муж – искренне ее оплакал: «Россия потеряла… великого поэта, достойного наследника Ахматовой и Цветаевой. Белла была примером преданности не только поэзии, но и примером гражданского благородства».

Аксенов подробно рассказал о непростых отношениях в среде «шестидесятников» в романе «Таинственная страсть», где Ваксон (как бы автор), Антон Андреотис (условный Вознесенский) и Ян Тушинский (псевдонимный Евтушенко) всё время встречаются, общаются, обнимаются, ругаются, прощаются… То в 1963-м вместе выносят шельмования оголтелой критики, вытаскивая друг друга из депрессухи. То в 1966-м осуждают приговор Андрею Синявскому и Юрию Даниэлю. То в 1968-м едины в протесте против ввода войск в Чехословакию. То в середине 70-х расплевываются, разойдясь в оценках исторической роли коммунистического учения: для кого-то оно свято, для кого-то – чушь собачья, а кому-то, по большому счету, наплевать…

Спустя годы кому-то прежние ссоры показались спровоцированными. «Был горький период, – говорил, прощаясь с Аксеновым, Евтушенко, – когда нас с Васей хитроумно ссорили… Слава досталась нам с юности. Но мы за нее расплатились большой ценой…»

Думается, порой обиды рождались в ответ на искреннюю критику, которая в тогдашних обстоятельствах выглядела предательством. Разлад Аксенова и Евтушенко – на стыке литературы и идеологии (а скорее, пропаганды) – случился в 70-х. И мы потолкуем о нем. Но – чуть погодя.

А пока вспомним стихотворную полемику между Вознесенским и Евтушенко. Первый ностальгирует по настоящему[54], как по не воплощенному в жизнь синтезу современности и подлинности. Второй тоскует по будущему[55], которое, как он считает, ярче и победней любого настоящего. О том, какое оно, можно лишь догадываться. Но, похоже, всё же «светлое», коммунистическое – то, где нет очередей и даже можно наконец «отоварить идеалы».

Тоска по будущему —

высшая тоска,

гораздо выше,

чем тоска по настоящему.

В очередях

сыздетства настоявшемуся,

мне

ностальгия эта

не близка[56].

Не ответ ли это на

Когда слышу тирады подленькие

оступившегося товарища,

я ищу не подобья – подлинника,

по нему грущу, настоящему[57].

Впрочем, река времени сгладила остроту подводных камней, что при желании можно увидеть в полемике легендарных мастеров. И вот, как знак взаимного понимания, в мемориальной книге о Вознесенском «Дайте мне договорить!» звучит «Диалог поэтов»; Евтушенко:

Хотел бы я спросить Андрюшу,

А помнит ли сегодня он,

Как мы с ним жили душа в душу

Под звуки собственных имен <…>

А что случилось после с нами, —

Наверно, это мы не сами…[58]

а Вознесенский – в ответ:

Наказуемы высшей мерой,

Агрессивно храня успех,

Мы, поэты, как Агасферы,

Видим ужасы дольше всех.

Помнишь, Женя? Ты помнишь, помнишь?[59]

Это лиричное вопрошание обоих: «Помнишь, Женя?», «…спросить Андрюшу, а помнит ли?..» говорит о примирении – перед лицом памяти, искусства, истории – пожалуй, больше, чем страницы признаний. Как и прощальная речь Евгения Александровича на панихиде по Аксенову.

8

Жаль, что о людях той плеяды ныне говорят в основном мемуары и эпитафии.

«…Несколько десятилетий одного века из истории человечества его присутствие смягчало климат свирепо холодной страны, странной печалью напоминало необузданным мужикам с их водками и драчками о чем-то ангельском, безукоризненным джентльменством ободряло усталых женщин…» – это Аксенов об Окуджаве.

Я знаю его по песням, которые мама пела мне в детстве вместо колыбельных: вот Ленька Королев в кепчонке как в короне, вот часовые любви на Смоленской стоят, вот веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан, а вот комиссары в пыльных шлемах… И жили в этих словах удивительная прелесть и тайна. Знаю и по магнитофонным записям, тем, где больше трогали интонации, чем слова, – слов было не разобрать. И по первым советским миньонам и большому диску. А они знали его по общей судьбе, из которой каждый выдергивал по нитке.

Такими нитями-струнами звучат и воспоминания о нем.

Аксенов всё никак не мог вспомнить, когда точно и на чьей кухне он впервые увидел Окуджаву: нога на стуле, гитара – на колене. Потом в Питере – дома у Владимира Венгерова.

На углу у старой булочной,

Там, где лето пыль метет,

В синей маечке-футболочке

Комсомолочка идет…

За окном все дождик тенькает,

Там ненастье – во дворе…

Но привычно пальцы тонкие

Прикоснулись к кобуре…

«Это о моей маме», – пояснил Булат. Аксенов отошел в угол – справиться с тем, что зовут «комком в горле». В строках песни он увидел лицо своей матери.

После будет много встреч, запланированных и случайных. «1961-й… в Питере. Налетаю на Булата с невестой Олей Арцимович. В ресторане он говорит мне почему-то шепотом: "Ты представляешь, она физик!"» А вот осень 1968-го – «Ростов-на-Дону. Мы с ним "вдвоем спина к спине у мачты" – во Дворце спорта перед многочисленной враждебной массой ленинского комсомола. <…> Провокационные выкрики о Чехословакии. Булат спокойно заявляет: "Ввод войск был непростительной ошибкой!"» А вот май 1969-го, на террасе Дома творчества в Ялте. Булат вдруг говорит Василию: «Сегодня мне сорок пять лет. Не могу себе этого представить!» Внезапно появившаяся Белла сообщает, что, по точным сведениям, предыдущее поколение писателей закопало в саду несколько бутылок шампанского. Ищут. И, конечно, находят.

А вот – через двадцать лет – Окуджава в Вашингтоне, поет в Смитсоновском институте для духовной элиты округа Колумбия, а изгнаннику Аксенову кажется, что для него одного.

Он высоко ценил нежность стихов Окуджавы, высоту его жизни. Просторная душа Аксенова вмещала и футуристический полет Вознесенского, и коммунарский напор Евтушенко, и хрупкость Ахмадулиной, и исповедальную грубоватость Гладилина, и морскую лиричность Поженяна, и, и… И он был верен дружбе, как своему любимому джазу.

9

В 1962-м в Москве открылось первое молодежное джазовое кафе – легальный клуб полузапретной музыки под крылом горкома комсомола, а точнее – его внештатных инструкторов, которые, пишет Козлов, порой использовали свой ранг как «прикрытие для хороших дел».

Это многое объясняет. Власти и официальной культуре джаз, как большое трансграничное, глобальное искусство, а не эстрадная забава, остался чужд, но, возможно, инициаторам проекта джаз-кафе удалось убедить дальновидных людей в руководстве, что это отличный способ, с одной стороны – «выпустить пар», а с другой – быть в курсе увлечений юношества. Ведь музыка – лишь часть молодежной субкультуры. Ведь там же всё: и абстрактная живопись, и западная литература, и советский самиздат! То есть у структур идеологического контроля были в этом деле свои мотивы, а у музыкантов и любителей джаза – свои.

Они всё понимали, но подыгрывали власти. Уж больно тяжко было сидеть в полуподполье. А тут – шанс выйти на поверхность. Доказать серьезность своего искусства. И это удалось. Спасибо комсомольскому активу, музыкантам и «неравнодушным юношам и девушкам»: открылись кафе «Молодежное», «Аэлита» и «Синяя птица».

Они стали наследниками экспериментального джаз-клуба в ДК Энергетиков на Раушской набережной, где выступления комментировали Алексей Баташев и Леонид Переверзев.

Потом пошли фестивали, гастроли по стране и за рубежом. Чаще приезжали гости. И не только из социалистической Польши, где имелась богатая джазовая традиция, но и с Запада. Еще во время московского Фестиваля молодежи 1957 года Козлов, говоривший по-английски, рисково наладился выступать с зарубежными джазовыми коллективами – те дивились его игре, а менты принимали за иностранца. А через десять лет, в 1967-м, он вполне легально играл с западными звездами на фестивале в Таллинне, где собрались советские и зарубежные мастера высокого полета. Аксенов напишет об этом в очерке «Простак в мире джаза, или Баллада о тридцати бегемотах».

Джаз стал одним из мостов поверх железного занавеса. А Козлов, которого по праву считают «шестидесятником», – одним из его строителей. Не зря же он стал прототипом (или одним из прототипов) героя «Ожога» Самсона Саблера, в котором годы спустя узнал себя – «вшивого гения», виртуоза, лихого лабуха, шлющего в верзоху тех, кто лажает его импровизацию.

А ведь беспечность напрасна. И даже опасна. Ибо «из гардеробной глядят на него угрюмые глазки чекиста». И не только на него. И не только из гардеробной джазового кафе, которое, конечно, легко принять за аксеновскую метафору их общего оттепельного карнавала. Глядели они и «с вершин», где обитают «небожители», «где не нашими мерками меряют», где творится большая политика. Но они всё равно дудели в свою дудку «прямо в харю старого палача…».

Глава 3