В новом варианте не Кожевников проявил инициативу, а Гроссман. Мемуарист, похоже, забыл им же сказанное три года назад – про факторы, вынудившие писателя-нонконформиста принять личное предложение «казенного ретрограда».
Впрочем, это не так важно. Главное, что в реальности Кожевников согласие дал сразу, причем не летом, а весной 1960 года, и договор заключил, и аванс был получен автором. Вот только рукопись Гроссман предоставил редакции гораздо позже – осенью.
Но вернемся ко второй липкинской версии. По словам мемуариста, «дело уже приближалось к зиме, Е.В. Заболоцкая и я сказали Гроссману, что хорошо бы один машинописный экземпляр сохранить в безопасном месте. Гроссман внимательно, долго и хмуро посмотрел на нас и спросил:
– Вы оба опасаетесь чего-то дурного?
Не помню, что ответила Екатерина Васильевна, а я сказал примерно следующее:
– Во время войны, когда Англию бомбили немцы, Черчилль говорил в парламенте: “Худшее впереди”.
– Что же ты предлагаешь?
– Дай один экземпляр мне».
Вполне можно было бы поверить сказанному, если б Липкин на том и остановился. Но далее он сообщил: «Так за полгода до ареста романа в моем распоряжении оказались три – по числу частей “Жизни и судьбы” – светло-коричневые папки».
Подчеркнем, что офицеры КГБ изъяли гроссмановские рукописи 14 февраля 1961 года. Следовательно, «за полгода до ареста романа» – август либо июль 1960 года. Значит, у Липкина «светло-коричневые папки» оказались летом. При этом мемуарист утверждал ранее, что получил их после разговора, состоявшегося, когда «дело приближалось к зиме» – поздней осенью.
Вторая датировка исключает первую. Липкин не мог получить одну и ту же рукопись одновременно летом, поздней осенью или зимой 1960 года.
Опять же, летом Гроссман еще не передал рукописи в редакцию. Значит, не о чем было тогда беспокоиться.
Предположим, что причина отмеченных противоречий – ошибки памяти. И разговор о мерах предосторожности все-таки состоялся.
Значит, не позже ноября 1960 года Липкин и Заболоцкая сообщили Гроссману о возникшей опасности. А сам он, если верить мемуаристу, еще не догадывался.
На самом деле – догадался. Причем гораздо раньше.
Еще в конце октября стало ясно, что простым отказом не отделаться, иначе бы рукописи вернули. С отрицательной ли рецензией, без нее ли, Гроссман бы их получил. А если нет, они уже в других инстанциях.
Состоялась ли описанная Липкиным беседа, нет ли, в любом случае не меняется ничего. К середине ноября Гроссман и так знал: не позволят ему воспользоваться пастернаковской техникой защиты. Раз уж до сих пор не сообщил главред «Знамени» свое мнение, значит, вышестоящие инстанции намерены официально признать роман антисоветским. Потому и время стараются выиграть, готовя нужную им процедуру шельмования. А в итоге рукописи конфискуют непременно – как «подрывную литературу».
16 декабря необходимость мер предосторожности была подтверждена официальным письмом о заседании редколлегии. Три дня спустя Кожевников характеризовал роман в телефонном разговоре. Еще через девять дней – при встрече. И каждый раз предлагал воздержаться от распространения оставшихся у Гроссмана рукописей. При этом – ни слова про аванс.
Если б Гроссман уже не спрятал экземпляры рукописи, так должен был бы срочно заняться этим с 5 января 1961 года. Последний сигнал тревоги – письмо Катинова.
Один экземпляр Гроссман, как известно, передал Лободе. И это произошло задолго до обыска.
Друг юности, сохранивший рукопись, умер 6 ноября 1987 года. Почти десять лет спустя его вдова рассказала, как сберегли роман. Интервью с ней вошло в документальный фильм немецкого режиссера Г. Бильштейна (H. Billstein) – «Литературная контрабанда из СССР»[122].
В.И. Лобода не привела точную дату получения рукописи мужем. Зато определила хронологические рамки: «Осенью 1960 года…».
Значит, рукопись передана не позже ноября, когда автор получил сигналы тревоги – в количестве, достаточном, чтобы озаботиться мерами предосторожности. Даже без участия Липкина и Заболоцкой, если оно вообще было.
Согласно Липкину, рукописи не конфисковали бы, обратись автор сразу в «Новый мир». Этому помешала гроссмановская «раскаленная обида на Твардовского». А вот позже отношения восстановились. Обратимся же к версии мемуариста, и ныне воспроизводимой историками литературы.
Если верить Липкину, его доводы, хоть и с опозданием, были восприняты Гроссманом. Писатель-нонконформист «уже давно стал понимать, что совершил непоправимую ошибку, отдав “Жизнь и судьбу” в руки Кожевникова и Кривицкого. Он попытался возобновить отношения с Твардовским».
В качестве доказательства приведена выдержка из письма Гроссмана. Оно, согласно Липкину, отправлено «1 февраля 1961 года – еще до рокового заседания редколлегии».
Но «роковое заседание редколлегии» состоялось 19 декабря 1960 года. Почти что полтора месяца с той поры минуло.
Само письмо, датированное 1 февраля 1961 года, сохранилось. Гроссман сообщил адресату, что простудился, но обошлось без осложнений. Далее рассказал о встрече с главредом «Нового мира», состоявшейся несколькими днями ранее: «Имел перед болезнью беседу с Твардовским. Встретились у него, говорили долго. Разговор вежливый, осадок тяжелый. Он отступил по всему фронту, от рукописи и от деловых отношений отказался полностью, да и от иных форм участия в литературной жизнедеятельности собеседника отстранился. Энергично отстранился. Так-то».
По фрагменту, приведенному в мемуарах, нельзя судить, от какой рукописи отказался Твардовский. В оригинале она тоже не названа. Однако Липкин, подчеркнем, утверждал, что речь шла о романе «Жизнь и судьба».
Такое попросту невероятно. Если допустить это, остается лишь поверить: Гроссман, трижды извещенный, что его роман официально признан антисоветским, все же решил попытать счастья в редакции «Нового мира». Да еще и несколько удивлен был – Твардовский «отстранился».
Абсурд опять очевиден. Судя же по цитированному выше документу, на исходе января 1961 года Гроссман и Твардовский обсуждали не роман «Жизнь и судьба», а другую рукопись. Новомирский главред был извещен об итогах заседания в редакции журнала «Знамя», вот и дистанцировался от провинившегося.
Если верить Липкину, окончательного разрыва не было. Встретились, когда «осенью Гроссман с Ольгой Михайловной поехали в Коктебель. Там в это время отдыхали Твардовский и Мария Илларионовна. Жены, в прошлом соседки по Чистополю, помирили мужей. Твардовский сказал: «Дай мне роман почитать. Просто почитать». И Гроссман, вернувшись в Москву, отвез ему, видимо, с некой тайной надеждой, роман в редакцию «Нового мира»».
С учетом документов – опять абсурд. Твардовский, зная, что роман официально признан антисоветским, попросил один экземпляр рукописи у Гроссмана. Тем самым предложил распространять «подрывную литературу». Уже смешно.
Еще смешней, что автор конфискованного романа питал «тайную надежду» опубликовать его в «Новом мире», для чего и передал рукопись главреду. Стало быть, распространял антисоветскую литературу с ведома и согласия Твардовского.
Абсурд не столь заметен, если не учитывать документы. Поверить, что даже осенью 1961 года оставалось еще немало времени до «рокового заседания редколлегии». Ну а далее мемуарист рассказал, как после конфискации рукописей «к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: “Нельзя у нас писать правду, нет свободы”. Говорил: “Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь”. По его словам, рукопись романа была передана “куда надо” Кожевниковым».
Так Липкин обосновал главную инвективу в адрес Кожевникова. Донос. И сослался на Гроссмана, получившего сведения от новомирского главреда. Ну а тому – по должности – полагалось бывать в ЦК партии. Значит, понятно, где Твардовского информировали.
Все же мемуары литераторов – художественная литература. Разной, конечно, степени художественности. Но в любом случае автор не может не увлечься творческой задачей. Вот и Липкин опять увлекся, а потому не заметил, что сам же указал: «В феврале 1961 года роман был арестован».
Очевидно, что сочинена вся история о примирении в Коктебеле осенью 1961 года, а также просьбе Твардовского, его визите, слезах и резких суждениях. Разве что одна фраза, возможно, не выдумана – про «батальные сцены».
Почти десятью годами ранее, 15 марта 1950 года, Гроссман описывал в дневнике встречу с главредом «Нового мира». Отмечено: «Твардовский заявил мне, что печатать может только военные главы, против остального резко и грубо возражал».
Похоже, мемуарист некогда слышал кое-что от Гросссмана, а услышанное экстраполировал на ситуацию 1960 года. Запоминающаяся деталь создает впечатление достоверности. И оно усиливается, если повествователь ссылается на контекст, известный читателю.
Липкин был опытным литератором, такой прием использовал часто. К примеру, рассуждая о том, что Некрасов «загулял», имплицитно ссылался на его репутацию гуляки. Аналогичной ссылкой обосновано и поведение Твардовского: приехал трезвый, а «выпив, плакал».
Деталь за деталью, и картина готова. Если верить мемуаристу, Гроссман сообщил, причем смеясь, что опять «водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: “Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, – до этого тебе дела нет”. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из “Жизни и судьбы”. “Саша, одумайся, об этом я же написал в романе”. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка».