Василий Гроссман. Литературная биография в историко-политическом контексте — страница 26 из 57

На этот раз пересказано катиновское письмо, отправленное 5 января 1961 года. Правда, там нет слова «иностранцы». Это уже Шелепин добавил, акцентируя опасность. Далее – особо важные сведения: «В последнее время установлено, что Гроссман, несмотря на предупреждения, намерен дать роман для чтения своим близким знакомым».

Такое могло быть «установлено» лишь двумя способами. Первый – с помощью осведомителей, второй, соответственно, по результатам прослушивания гроссмановской квартиры и «мастерской».

Отметим, что Гроссман, согласно Ямпольскому, осознавал опасность прослушивания. Мемуарист обосновал свой вывод, описывая последнюю встречу. По его словам, когда дверь «открылась, Василий Семенович, очень похудевший, печально улыбался, словно до того, как я пришел, случилось что-то, что я должен был уже знать, и к чему относилась эта печальная, безнадежная улыбка. Только я сказал: “Добрый вечер!” – и, возбужденный встречей, громко, бурно заговорил, он приложил палец к губам и молча провел меня через тесную тусклую прихожую в слабо освещенную, полную теней, неубранную, неустроенную комнату, где на столе, уже приготовленный заранее, лежал лист бумаги, на котором красным карандашом крупным ломаным почерком было написано: “Боря, имейте в виду, у стен могут быть уши”»[133].

Но встретились они в однокомнатной гроссмановской квартире уже после ареста романа. О трехкомнатной, где жила семья писателя, Ямпольский не упомянул.

Допустимо, что и ранее использовалась аппаратура прослушивания. Правда, это практически неразрешимая задачая: незаметно установить микрофоны в трехкомнатной квартире, где, кроме Гроссмана, живут еще четверо, и почти всегда кто-либо из взрослых находится рядом с ребенком. Но исключить такой вариант нельзя.

Как было – пока судить трудно. Шелепин же привел далее, по его словам, «заявление Гроссмана, сделанное сыну. На вопрос последнего о том, что поехал ли бы он за границу, Гроссман ответил: “Я бы книгу свою там издал, но как-то грустно с Россией расставаться”».

Председатель КГБ, не вдаваясь в тонкости русской терминологии, назвал сыном пасынка. Это ошибка непринципиальная. А вот у губеровского вопроса – принципиальное значение. Он не менее важен, чем ответ Гроссмана.

Если работала аппаратура прослушивания, то не один Губер услышал пресловутое «заявление». Однако странно, что именно он задал отчиму вопрос, ответ на который так интересовал КГБ.

Губер спрашивал об эмиграции. Общеизвестный тогда контекст подразумевал недосказанное. Законодательно выезд советских граждан за границу не запрещался, реально же выезжали только по служебным обязанностям. Ну а писатель, особенно литературный функционер, мог бы получить санкционированную заграничную командировку, и – не вернуться. Подобного рода случаи были, нарушителей запрета именовали «невозвращенцами».

Отказ вернуться из-за границы считался преступлением. Из чего следовало, что «невозвращенцу» пришлось бы навсегда «с Россией расставаться». По крайней мере возвращение исключалось, пока не изменился бы политический режим и – вместе с ним – законодательство.

Суть ответа Гроссмана сводилась к тому, что эмигрантом он стать не желает, возможность же заграничной публикации не исключает. Криминал налицо. И о таком мнении писателя сразу узнали в КГБ.

Весьма интересны сведения, далее приведенные Шелепиным. Он акцентировал: «Из материалов, имеющихся в Комитете госбезопасности известно также, что Гроссман в кругу своей семьи оскорбительно отзывается о руководителях Коммунистической партии, высмеивает решения январского пленума ЦК КПСС».

Упомянутый пленум, начавшийся 10 января 1961 года, продолжался восемь дней. Материалы печатались всеми центральными газетами. В частности – доклады о сельском хозяйстве, международном коммунистическом движении. Ну а Гроссман, отрицавший необходимость «коллективизации», весьма скептически относился к самой идее улучшений в этой области – без радикальных изменений правовой основы. Что до заграничных событий, то подавленные восстания в «социалистических странах» компрометировали идею «солидарности трудящихся».

В донесении Шелепин приводил и аргументы, обосновывавшие итоговые выводы. На Гроссмана, по мнению председателя КГБ, не повлияло сказанное коллегами-литераторами. Он не оставил намерение издать роман.

Далее характеризовались возможные меры пресечения. Шелепин подчеркнул: «В связи с этим и имея в виду официальное решение редколлегии журнала “Знамя”, признавшей книгу антисоветской, Комитет госбезопасности считает целесообразным произвести на основании постановления КГБ, санкционированного Генеральным прокурором СССР, обыск в квартире Гроссмана и все экземпляры и черновые материалы романа “Жизнь и судьба” у него изъять и взять на хранение в архив КГБ. При этом предупредить Гроссмана, что если он разгласит факт изъятия рукописи органами КГБ, то будет привлечен к уголовной ответственности».

В данном случае «предупредить» – взять подписку о неразглашении. Иначе не имелось бы документальной основы привлечения Гроссмана к ответственности за то, что сообщил кому-либо про арест рукописей. Равным образом, если бы успел передать их с каким-нибудь иностранцем для публикации за границей.

Что до изъятия рукописей, то приведен дополнительный аргумент. Шелепин напомнил адресатам: «Основанием к таким действиям является ст[атья] 7 “Основ уголовного законодательства СССР”, предусматривающая уголовную ответственность за изготовление, хранение и распространение литературы антисоветского содержания».

Вряд ли случайно приведен такой довод. Упомянутый Шелепиным документ принят Верховным советом СССР в 1958 году. Считался тогда символом отрицания произвола: там постулировалось, что наказание применяется только по судебному приговору[134].

Именно в силу новой правовой установки Гроссмана еще нельзя было осудить «за изготовление, хранение и распространение литературы антисоветского содержания». По крайней мере, в условиях международной огласки. Едва ли не больший имиджевый ущерб прогнозировался бы, чем обусловленный «делом Пастернака». И Шелепин это, бесспорно, осознавал.

В сталинскую эпоху улик хватило бы для расстрела. Да и обвиняемого заставили бы с любыми обвинениями согласиться, признать себя полностью виновным. Однако времена изменились. На суде Гроссман мог бы заявить, что не считал и не считает роман антисоветским. Потребовал бы широкого обсуждения рукописи. Тогда обвинение в «изготовлении» сразу же становилось весьма сомнительным – при международной огласке.

«Хранение» было сложно инкриминировать по той же причине. Гроссман хранил лишь рукописи своего романа. Антисоветский ли он, еще требовалось бы доказывать.

Что до «распространения», так опять доказывать сложно. Рукописи Гроссман предоставил только советским редакциям и лишь один экземпляр хранил у двоюродного брата, но тогда еще не был предупрежден, что роман – антисоветский.

Сомнителен был бы эффект ареста рукописей. Шелепин не мог не осознавать это.

Не следовало откуда-либо с необходимостью, во-первых, что Гроссман согласиться дать подписку о неразглашении. Формально – имел право отказаться. А заставить, опять же, нельзя, времена не сталинские. Для предотвращения утечки информации требовалось бы арестовать самого писателя, но законных оснований еще не было.

Во-вторых, подписку о неразглашении требовалось бы взять у всех при обыске присутствовавших. И они тоже имели право отказаться. А если бы и согласились, каждый мог бы потом утверждать, что кто-либо другой разгласил тайну. Сохранить ее в таких условиях было бы очень трудно.

Наконец, приходилось учитывать важное обстоятельство: если Гроссман, предвидя силовое вмешательство, спрятал экземпляры, то конфискация оставшихся не изменит ничего. Спрятанное либо уже отправлено за границу, либо окажется там вскоре, и арест не помешает изданию, ведь положение автора не ухудшится. Наоборот, возникнет перспектива защиты арестованного посредством ходатайств международного писательского сообщества.

О бесперспективности силовых акций Шелепин предупредил весьма деликатно. В традициях аппаратной интриги: «При этом мы учитываем, что, несмотря на принятые меры, факт конфискации романа у Гроссмана станет достоянием буржуазной прессы, и по этому поводу может быть поднята антисоветская шумиха. Однако, на наш взгляд, это будет меньшим злом в сравнении с той антисоветской кампанией, которая разразится за рубежом в случае издания там романа Гроссмана».

Шелепин просил дополнительные указания. Обозначил: если действовать в рамках закона, то КГБ весьма сложно предотвратить «антисоветскую шумиху».

Но у планировававших интригу было другое мнение. Они собирались использовать традиционный метод – заложничество. Техника была сусловская. Интрига тоже.

За два месяца тотального контроля выяснилось, что невелика вероятность отправления гроссмановских рукописей за границу. Однако стало известно, что не изменились намерения Гроссмана. Соответственно, начался очередной этап операции устрашения.

Подведение итогов

Трудно судить, знал ли Шелепин план интриги в целом. Возможно, не был достаточно информирован. Это и не требовалось Суслову.

Очередное донесение Шелепин направил в ЦК 15 февраля. Сообщал о результатах «изъятия», подводил итоги[135].

Прежде всего, акцентировал, что его подчиненные действовали в соответствии с законом. Согласие надзорной инстанции было получено заранее: «Докладываю, что 14 февраля с.г. Комитет государственной безопасности на основании Постановления, санкционированного Генеральным прокурором СССР, произвел обыск на квартире писателя Гроссмана».

Фактически не обыскивали. Это и обозначил председатель КГБ: «Во время обыска было изъято 7 экземпляров машинописного текста антисоветского романа Гроссмана “Жизнь и судьба”, причем четыре экземпляра изъято у него на квартире и один экземпляр – у двоюродного брата Шеренциса В.Д. У Гроссмана изъяты также черновые записи и рукопись романа».