Вот уже год, как книга изъята у меня. Вот уже год, как я неотступно думаю о трагической ее судьбе, ищу объяснения произошедшему. Может, объяснение в том, что книга моя субъективна?
Но ведь отпечаток личного, субъективного имеют все произведения литературы, если они не написаны рукой ремесленника. Книга, написанная писателем, не есть прямая иллюстрация к взглядам политических и революционных вождей. Соприкасаясь с этими взглядами, иногда сливаясь с ними, иногда в чем-то приходя в противоречие с ними, книга всегда неизбежно выражает внутренний мир писателя, его чувства, близкие ему образы и не может не быть субъективной. Так всегда было. Литература не эхо, она говорит о жизни и о жизненной драме по-своему.
Тургенев во многом выразил любовь русских людей к правде, свободе, добру. Но Тургенев совершенно не был иллюстратором идей вождей русской демократии, он выражал по-своему, по-тургеневски, жизнь русского общества. И так же выражали, переживали добро и зло русской жизни, ее радость, ее горе, ее красоту и страшные уродства Достоевский, Толстой, Чехов. Ведь ни Толстой, ни Чехов не были иллюстраторами взглядов тех, кто возглавлял русскую революционную демократию, они полировали свое зеркало русской жизни, и зеркало это бывало отлично от тех, что создавали политические вожди русской революции. Но ни Герцен, ни Чернышевский, ни Плеханов, ни Ленин не ополчались за это на русских писателей, они видели в них своих союзников, а не врагов.
Я знаю, что книга моя несовершенна, что она не идет ни в какое сравнение с произведениями великих писателей прошлого. Но дело тут не в слабости моего таланта. Дело в праве писать правду, выстраданную и вызревшую на протяжении долгих лет жизни.
Почему же на мою книгу, которая, может быть, в какой-то мере отвечает на внутренние запросы советских людей, книгу, в которой нет лжи и клеветы, а есть правда, боль, любовь к людям, наложен запрет, почему она забрана у меня методами административного насилия, упрятана от меня и от людей, как преступный убийца?
Вот уже год, как я не знаю, цела ли моя книга, хранится ли она, может быть, она уничтожена, сожжена?
Если моя книга ложь, – пусть об этом будет сказано людям, которые хотят ее прочесть. Если моя книга клевета, – пусть будет сказано об этом. Пусть советские люди, советские читатели, для которых я пишу 30 лет, судят, что правда и что ложь в моей книге.
Но читатель лишен возможности судить меня и мой труд тем судом, который страшней любого другого суда – я имею в виду суд сердца, суд совести. Я хотел и хочу этого суда.
Мало того, что книга моя была отвергнута в редакции “Знамя”, мне было рекомендовано отвечать на вопросы читателей, что работу над рукописью я еще не закончил, что работа эта затянется на долгое время. Иными словами, мне было предложено говорить неправду.
Мало того. Когда рукопись моя была изъята, мне предложили дать подписку, что за разглашение факта изъятия рукописи я буду отвечать в уголовном порядке.
Методы, которыми все произошедшее с моей книгой хотят оставить в тайне, не есть методы борьбы с неправдой, с клеветой. Так с ложью не борются. Так борются против правды.
Что же это такое? Как понять это в свете идей XXII съезда партии?
Дорогой Никита Сергеевич! У нас теперь часто пишут и говорят, что мы возвращаемся к ленинским нормам демократии. В суровую пору гражданской войны, оккупации, хозяйственной разрухи, голода Ленин создал нормы демократии, которые во все сталинские времена казались фантастически большими.
Вы на XXII съезде партии безоговорочно осудили кровавые беззакония и жестокости, которые были совершены Сталиным. Сила и смелость, с которой Вы сделали это, дают все основания думать, что нормы нашей демократии будут расти так же, как выросли со времен разрухи, сопутствовавшей гражданской войне, нормы производства стали, угля, электричества. Ведь в росте демократии и свободы еще больше, чем в росте производства и потребления, существо нового человеческого общества. Вне беспрерывного роста норм свободы и демократии новое общество мне кажется немыслимым.
Как же понять, что в наше время у писателя производят обыск, отбирают у него книгу, пусть полную несовершенства, но написанную кровью его сердца, написанную во имя правды и любви к людям, и грозят ему тюрьмой, если он станет говорить о своем горе.
Я убежден, что самые суровые и непримиримые прокуроры моей книги должны во многом изменить свою точку зрения на нее, должны признать ошибочными ряд кардинальных обвинений, высказанных ими в адрес моей рукописи год-полтора назад – до XXII съезда партии.
Я прошу Вас вернуть свободу моей книге, я прошу, чтобы о моей рукописи говорили и спорили со мной редакторы, а не сотрудники Комитета государственной безопасности.
Нет смысла, нет правды в нынешнем положении, – в моей физической свободе, когда книга, которой я отдал свою жизнь, находится в тюрьме, – ведь я ее написал, ведь я не отрекался и не отрекаюсь от нее. Прошло двенадцать лет с тех пор, как я начал работу над этой книгой. Я по-прежнему считаю, что написал правду, что писал я ее, любя и жалея людей, веря в людей. Я прошу свободы моей книге.
Глубоко уважающий Вас В. Гроссман».
Далее следовали дата, адрес и номер домашнего телефона. Подразумевалось, что автор письма ждет ответа – почтового извещения о вызове в ЦК КПСС или того же, но устно, по телефону.
Понятно, что Гроссман готовил обращение к Хрущеву, следуя нормам советской деловой риторики и актуальным политическим установкам. Ленин противопоставлен Сталину, ему же – адресат письма.
Весьма эффектно противопоставление честности и прозорливости Хрущева лицемерию и недальновидности литературных функционеров, рассуждавших о сроке запрета романа. Однако именно в связи с этим аргументом правомерны три вопроса. Первый – кто же формулировал суждение про «250 лет». Второй, соответственно, когда Гроссману такое было сказано. Третий – при каких обстоятельствах.
В письме нет конкретных ответов. Допустимы различные толкования.
Можно рассматривать как смысловое целое весь абзац, где сказано про «250 лет». Тогда получается, что с Гроссманом беседовали Кожевников, Марков, Сартаков и Щипачев – вместе. Соответственно, в этом разговоре «один из товарищей» и определил срок запрета.
Кожевников, Марков, Сартаков и Щипачев выступали на «расширенном заседании» 19 декабря 1960 года. И, по сути, говорили, тогда, что «печатать книгу нельзя, вредно». Однако – не Гроссману. Его там не было.
Значит, налицо два противоречия. Во-первых, Гроссман утверждал, что «сказали» ему, а сказано было в его отсутствие. Маловероятно, чтобы писатель так ошибся. Или – солгал. Письмо он подготовил тщательно, фактографию выверил. Во-вторых, стенограмма «расширенного заседания» не содержит каких-либо сведений о сроке запрета или же правдивости романа.
Судя по справке, подготовленной Катиновым, и его письму, главред «Знамени» разговаривал с Гроссманом по телефону после «расширенного заседания», а затем лично – в редакции. Но Марков, Сартаков и Щипачев не участвовали в разговорах. И в упомянутых редакционных документах нет сведений о сроке цензурного запрета.
Допустим, имелась в виду беседа с Гроссманом, организованная по указанию Поликарпова и состоявшаяся 30 декабря 1960 года. Вели ее Марков, Сартаков и Щипачев в одном из помещений здания ССП. Но Кожевников там не пристутствовал.
Если бы пристутствовал, его полагалось бы упомянуть в очете, Марков же этого не сделал. И нет оснований полагать, что он пытался скрыть участие Кожевникова в беседе.
В цитировавшейся выше переписке ЦК партии, КГБ и руководства ССП нет сведений о каких-либо других официальных беседах Гроссмана с перечисленными литературными функционерами. Значит, он с ними не беседовал.
Отсюда следует, что Гроссман описывал не одну беседу, а несколько – официальных и неофициальных, состоявшихся в разное время. Имелись в виду разговоры не только с Кожевниковым, Марковым, Сартаковым, Щипачевым, но и другими товарищами по ремеслу. Приведена совокупность их оценок романа и перспектив его публикации.
Еще раз подчеркнем: фактография в письме выверена тщательно. На этом уровне все, что Гроссман сообщил адресату, подтверждается документами. Кое о чем умолчал, однако и не солгал.
Из литературных функционеров, ознакомившихся с рукописью в силу должностных обязанностей, названы главреды «Знамени» и «Нового мира», Марков, Сартаков, Щипачев. Но кто же определил срок цензурного запрета, подчеркнем, нельзя выяснить по гроссмановскому письму. Уместно предположить, что автор и не хотел это указывать точно.
Почему – другой вопрос. К нему мы еще вернемся. С точки зрения общей риторической конструкции письма он не играет сколько-нибудь важной роли. Важно, что сказано про «250 лет» сокрытия правды.
Уместна и ссылка на Н.Г. Чернышевского. В советскую эпоху он признан эталоном писателя-революционера. Ну а меньшевик Г.В. Плеханов к 1960-м годам вполне оправдан, вновь признан теоретиком социализма и основателем РСДРП.
Гроссман выстраивал риторическую конструкцию: от легендарных предшественников – Герцена, Чернышевского и Плеханова – к Ленину, эталонному большевистскому лидеру. Сталин, разумеется, отступник. Зато сменивший его Хрущев – продолжатель истинно коммунистических традиций. Он разоблачил диктатора-злодея, добился оправдания безвинно осужденных и бессудно расстрелянных, восстановил демократию. Коль так, арест романа – досадная оплошность, да и произошла она до XXII съезда партии. Ее нужно устранить.
Письмо Гроссман отнес в приемную ЦК партии. Дата на регистрационном штампе – 23 февраля 1962 года.
Контрприемы
Интрига вновь обострилась. Переданное в приемную ЦК КПСС письмо было сразу «принято к рассмотрению».
Но к Хрущеву оно попало отнюдь не сразу. Аппарату ЦК КПСС надлежало еще «подготовить вопрос».
Этим термином функционеры обозначали процедуру сбора документов, которые может потребовать начальник. 1 марта 1962 года заместитель председателя КГБ П.И. Ивашутин отправил в ЦК партии донесение, где характеризовал автора конфискованного романа.