Реакция на беседу описана в контексте настроений, предшествовавших ей. Согласно донесению, Гроссман, «узнав о вызове в ЦК КПСС, сказал жене: “Ничего особенного я от этого не жду. Ничего плохого они мне не сделают. Но с ними поговорить мне надо. В смысле книги тоже ничего хорошего не сделают”».
Настроение, значит, было подавленным. Далее председатель КГБ сообщил, что Гроссман «подробно рассказал жене о содержании состоявшейся беседы. На её вопрос, можно ли надеяться на издание романа, ответил: “Книга признана политически вредной и несравнимой даже с Пастернаком по своей опасности…”».
Жена знала, что муж обращался к Хрущеву. И Гроссман точно воспроизвел суть вердикта Суслова: «На мое письмо отвечено отказом. Книга напечатана не будет и возвращена не будет».
Гроссман подчеркнул, что надежд более нет. Инстанция последняя: «Меня похоронили на самой вершине. Это сделано, видимо, решением Президиума Центрального Комитета. Перерешать это нельзя. Значит, изменить мою судьбу может только государственный переворот, потому что другого способа уже нет. Писать больше некому, апеллировать не к кому. Всё решено. В общем, они правы со своей точки зрения…».
Последняя фраза в абзаце подчеркнута синим карандашом. Сусловская помета. А Семичастный далее сообщал: Гроссман жене сказал, «что с ним говорили разумно и благородно».
Эти слова тоже подчеркнуты синим карандашом. Еще одна похвала – Суслову. Но Семичастный отметил, что результат беседы Гроссман считал катастрофическим: «У меня не было волнения, когда я говорил. Тоска была. А потом, по правде сказать, я даже не слушал, что они говорят. Я понял, что я умер».
Местоимение «они» Гроссман употребил не раз, хотя собеседник был один. Подразумевалось, что тот передал не только свое мнение. Вежливо, уважительно, однако суть не менялась.
Далее председатель КГБ пересказал финал разговора. Речь шла о личном отношении к Суслову: «В конце беседы Гроссман утвердительно ответил на вопрос жены, являетесь ли Вы теперь его врагом».
На первый взгляд – странный вопрос. Ранее муж заявил Губер, что собеседник говорил «разумно и благородно», даже и прав был – «со своей точки зрения». Не грозил, рассуждал о переизданиях книг. Да и местоимение «они» подчеркивало: Суслов выражал не только собственное мнение. Вроде бы нет оснований выяснять, считает ли его Гроссман личным врагом.
На самом деле вопрос этот уместен при оценке итогов беседы. Если пользоваться терминологией Семичастного – в аспекте «реагирования».
Сказал бы Гроссман, что ему Суслов не враг, значит, как помощь воспринял предложения собеседника. Но ответ был другим. Следовательно, автор крамольного романа не смирился, да еще и угадал, кто инициировал всю интригу.
В какой мере Губер удовлетворила свое любопытство – трудно судить. А вот Семичастный понял, чем ему интересен ответ писателя. О том и доложил. А далее сказано: «Беседу с Вами Гроссман отпечатал на пишущей машинке и ознакомил с содержанием этого документа своих близких друзей, которые собрались у него на квартире 24 июля по случаю дня рождения жены».
Эта дата тоже подчеркнута синим карандашом. Отметил Суслов, что «близкие друзья» Гроссмана узнали о беседе в ЦК партии на следующий день.
Смысл пометы ясен. А странно другое. Судя по донесению, писатель не сообщал жене о намерении документировать беседу в ЦК партии, однако Семичастный узнал: появилась запись. Если в квартире и была аппаратура прослушивания, так сотрудники КГБ могли только услышать разговоры, а не увидеть, какой документ «отпечатал на пишущей машинке» Гроссман.
Допустим, Семичастный опять неточно выразил свою мысль, и Гроссман все же сообщил жене о записи. Тогда это могло бы фиксироваться материалами прослушивания.
Но и это не снимает всех противоречий: Председатель КГБ доложил, что Гроссман документировал беседу, однако сведений про обсуждение документа нет. Осталось неизвестным, как его – в кругу «близких друзей» – комментировал сам автор. Реакция слушателей тоже не фиксируется.
Нет оснований полагать, что такую информацию счел бы маловажной председатель КГБ. Вывод единственный: не было ее. И тут возможны три варианта объяснения.
Первый: не работала аппаратура прослушивания. Но если в результате ее использования получены сведения, приведенные ранее, так сотрудники КГБ услышали бы и обсуждение.
Второй: обсуждения не было. Тоже исключено. Нет оснований полагать, что «близких друзей» Гроссмана не заинтересовал бы разговор в ЦК КПСС, и они бы не выразили свое мнение.
Третий: документ обсужден был, однако ни один осведомитель при обсуждении не присутствовал. Вот так и объясняются странности.
Документ обсуждался не за праздничным столом. Не при всех гостях и семье. Участвовали, как подчеркнул Семичастный, только «близкие друзья» Гроссмана. В КГБ же про обсуждение узнали от слышавшего о записи, однако, не видевшего ее. По крайней мере, до 25 июля 1962 года.
Судя по материалам переписки, сведения о сказанном при обсуждении документа в квартире Гроссмана не поступили и позже. Но, похоже, Суслова это уже не интересовало. Роман не публиковался вне СССР, хотя после ареста минуло полтора года, значит, рукопись не была отправлена за границу, если автор ее и спрятал. Пусть он не смирился, главное, что покорился. Его по-прежнему контролирует КГБ, а задача партийных инстанций – минимизировать огласку. Для этого и нужно сохранить прежнюю литературную репутацию Гроссмана.
В интриге Гроссман пока что проигрывал. Каждый шаг его предугадывал Суслов. Но силовые меры не спешил использовать.
Сочувствие писателю или уважение к закону тут ни при чем. Подчеркнем: арест Гроссмана провоцировал бы отправку рукописей за границу. Других способов защитить арестованного не осталось бы у его друзей. Понятно, речь о тех, кто готов был бы рискнуть собой. Лишь международная огласка скандала предоставила бы автору крамольного романа защиту. Хотя бы минимальную.
Арест Гроссмана не был решением проблемы. Еще и новую бы создал.
Вот Суслов и выбрал другой вариант. Пытался если и не переубедить, так подкупить Гроссмана. Разумеется, запугав предварительно.
Сусловскую тактику Гроссман понимал. И не мог ей ничего противопоставить.
Липкин утверждал, что к началу 1960-х годов «не в обычае были знакомства с иностранными корреспондентами, издателями. Во всяком случае, Гроссман никого из них не знал». Как отмечено выше, это не соответствует действительности.
Причем не только потому, что у Гроссмана были знакомые иностранцы. Важно другое: десятилетие спустя знакомства с гражданами других стран по-прежнему «не в обычае» у большинства советских интеллектуалов: риск оказаться в сфере внимания КГБ всегда оставался.
Гроссману и его «близким друзьям», чтобы забрать тысячестраничную рукопись оттуда, где она хранилась, и передать иностранцу, требовалось бы предварительно избавиться от наблюдения КГБ. Хотя бы на время. Сделать такое сложно, не имея соответствующих навыков.
Риск велик, а вероятность удачи – мизерна. Об этом факторе Липкин и не сказал.
Вряд ли нужно подтверждать многочисленными свидетельствами, что советские интеллектуалы в большинстве своем подозревали: сотрудники КГБ ведут наблюдение за иностранцами, особенно приехавшими не из «социалистических стран». Так и было весьма часто.
Гроссман и сам был под наблюдением. Вряд ли сомневался, что за ним постоянно следят – после ареста романа. Например, Роскина в мемуарах описывала его отношение к перспективе новых знакомств с иностранцами[143].
Если верить мемуаристке, она в 1960 году очередной раз встретилась с братом матери – Евгением Исааковичем Рабиновичем, эмигрировавшим почти сорок лет назад. Он стал известным американским физиком, приезжал в Москву на международные научные конференции.
Дядя, как в юности, был увлечен русской литературой. С ним Роскина и хотела познакомить Гроссмана – при случае. Но все же опасалась, что ее саму «вызовут для каких-нибудь неприятных бесед».
Современникам не требовались пояснения. Юджин Рабинович – американский гражданин, значит, вызвать должны были в КГБ: выяснить, что за «контакты с иностранцами».
Гроссмана, по словам мемуаристки, заинтересовало предстоящее знакомство. И опасения Роскиной он счел напрасными.
Но так было до ареста рукописей. А после, когда американский физик вновь приехал, Гроссман в телефонном разговоре с Роскиной отказался от встречи. Как отметила мемуаристка, заявил, что «настроение неподходящее, ни к чему, – между двумя приездами дяди и произошла катастрофа с романом».
Гроссман, согласно Роскиной, опасался не зря. Мемуаристка отметила, что «телефонный звонок не прошел незамеченным, был где-то зафиксирован. Только этим я могу объяснить, что когда я провожала дядю на Шереметьевском аэродроме, то стала, через стеклянную стену, свидетельницей обыска, которому он подвергся. Таможенники отодвинули его в самый конец очереди и, когда он остался один, предложили ему для начала раскрыть чемоданы. В них не было почти ничего, кроме бумаг и книг. Каждую книгу трясли, бумаги пересмотрели все по листочку (а бумаг была прорва: он приехал в Москву на конгресс биохимиков из Стокгольма, с конгресса биофизиков; там и тут получил в подарок десятки оттисков, там и тут делал свои записи, исписал уйму блокнотов, и все это, в силу его характера, было в хаотическом состоянии). Предложили показать содержимое бумажника, настойчиво осведомлялись, не везет ли он каких-нибудь писем. Все это длилось долго, около часа, срок вылета прошел, и я уже уверена была, что дядю вообще не выпустят. Но он вышел, как всегда, спокойный, успел сказать через турникет: “Они назвались работниками Главлита…” – и его поспешно увели в самолет, который через минуту поднялся в воздух».
Нет оснований полагать, что обыскивавшие «назвались работниками Главлита». Это абсурд. Скорее, физик, успевший познакомиться с некоторыми советскими литераторами благодаря содействию племянницы, намекнул ей на причину обыска. Далее же Роскина сообщила: «Никаких поручений тайных ни от меня, ни от кого, ни от Василия Семеновича у дяди не было. (Пишу это, сознавая, что здесь нечем хвастаться. Дядя не отказался бы, но никто ни о чем его не просил)».