Еще через шесть месяцев – больница, операция по удалению почки. Берзет в мемуарах подчеркивает, что хирург «назвал время, когда появилась опухоль. И буквально совпало оно, время: катастрофа с романом, “изъятие” из жизни живого романа, только что вышедшего из-под пера писателя, как каторжного убийцы, насильника и рецидивиста».
Неизвестно, было ли хронологическое совпадение. Если да, так все равно не уяснить, сама ли мемуаристка беседовала с хирургом или от кого-либо еще узнала, что время «совпало». Возможно, что и выдумала. Но связь ареста рукописей и болезни Гроссмана не одна Берзер отмечала. Чуковский тоже. Да и Липкин. Ассоциации сами собой напрашивались.
У Берзер, по ее словам, не было надежд на полное выздоровление Гроссмана. Подчеркнула, что «хирург как будто сказал: “Раньше, чуть-чуть-чуть раньше…”».
Оборот «как будто» указывает, что хирург разговаривал не с Берзер. Возможно, она услышала это от Губер, на свидетельства которой не раз ссылалась в мемуарах.
Гроссман, согласно Липкину, не знал точно, каков истинный диагноз. Не сообщили ему. Это обычная советская практика.
Сообщали правду родственникам. Иногда – друзьям. Если верить мемуаристу, все успокаивали больного: «Он слушал настороженно, но верил, по крайней мере, мне показалось, что он нам верил. Посещали его Ольга Михайловна, Е.В. Заболоцкая, писатель А.Г. Письменный, дочь Катя. Один раз пришла приехавшая из Харькова в Москву первая его жена, Галина Петровна, он был этим недоволен».
Сказанное о недовольстве Гроссмана посещением бывшей жены – деталь яркая, запоминающаяся. Она создает впечатление достоверности. Но в общем контексте свидетельство это весьма сомнительно. Как сообщалось выше, имя первой жены Гроссмана – Анна. Если по украински, то Ганна. В семье звали ее Галей. Вне семейного круга она себя так не называла. И, разумеется, не представилась бы как «Галина Петровна» при знакомстве с друзьями бывшего мужа.
Судя по рассказам дочери, первая жена Гроссмана в больнице не раз его навещала. Липкин же слышал о ней, знал ее отчество, а все остальное, по своему обыкновению, сочинил.
Довольно подробно о больнице рассказала Берзер. Она, как выше отмечено, связывала болезнь с арестом рукописей: «“Изъятый роман” наложил на честную жизнь Гроссмана свою жестокую печать и поставил его в поле зрения многих “прожекторов”. И не было никакой мнительности, а было большое мужество, когда он понимал, что за ним следят, отдавал себе отчет, что он окружен. И в этой больнице, в этой палате, с этими снующими мимо его комнаты типами, нагло влетающими в палату сестрами. И его мучила ответственность – что он подвел, что он подвел.
Это слово “подвел” сейчас невыносимо вспоминать».
Нет оснований сомневаться, что Гроссман мог такое сказать. Причина ясна. Не только за автором романа следили. Под наблюдением были друзья и родственники, что вполне закономерно. Слежка позволяла выяснить, попытается ли кто-либо передать сохранившуюся рукопись иностранным журналистам, если и в самом деле сохранилась.
Возможно, контроль не был постоянным. Но казался таким. В этом аспекте примечателен рассказ Берзер о приобретенной Гроссманом «однокомнатной квартире».
Она была в новом, еще недавно построенном доме. Гроссман, если верить Берзер, приобрел квартиру, чтобы «работать в уединении и встречаться с теми, с кем он хотел встречаться в эти годы».
Понятно, что в КГБ знали о новом гроссмановском жилье. И Берзер подчеркнула: «Но когда дом был готов, какой-то строитель сказал ему, что в стенку его квартиры вмонтирован подслушивающий аппарат. Какие тайны, господи, какие тайны надо было узнать, чтобы мучить такого человека? Нет, он не подвел ни в чем и никогда. Такие люди не подводят».
Выдумала ли Берзер историю про рассказ «какого-то строителя», нет ли – уже не выяснить. Но ведь и Ямпольский утверждал, что Гроссман опасался прослушивания. Роскина тоже.
Зато вопрос про «тайны», заданный мемуаристкой – риторический прием, отвлекающий от сути проблемы. Берзер, если судить по ее мемуарам, понимала, что «надо было узнать» КГБ: сохранился ли у Гроссмана хотя бы один экземляр рукописи, планируется ли отправка за границу.
Согласно Липкину, после больницы состояние Гроссмана улучшилось. Он работал, завершил повесть «Все течет…».
Нет оснований сомневаться, что Гроссман тогда осознавал: публикация этой повести в СССР принципиально невозможна. Итоги так называемой коллективизации пересмотру не подлежали, это следовало из докладов Хрущева на партийных съездах. Упоминания в печати о миллионах крестьян, буквально вымерших от голода, запрещались.
Допустимо, что Гроссман надеялся на перемены, или планировал рукопись отправить за границу. Но в любом случае повесть к изданию он готовил тайно.
Берзер, по ее словам, навещала Гроссмана и после больницы. Подчеркнула: «Он прочитал мне вслух главу из “Все течет”. А на другой день сказал, что жалеет, что могли услышать, что в квартире своей он этого делать не должен. Был недоволен собой и мной, что я не прервала его».
Отсюда следует, что Гроссман постоянно опасался прослушивания. Ну а Берзер тогда, если верить ей, пыталась успокоить – «сказала про радио за стеной, что оно так орало, что заглушало некоторые слова, и придется ему прочитать мне вслух эту главу еще раз. Улыбнулся печально и сказал:
– В другой раз.
Это было в перерыве между больницами».
Вторично Гроссман оказался в больнице довольно скоро. Согласно Берзер – «в июне 1964 года. Терял силы, не мог ходить, непрерывно кашлял. С катастрофическим остервенением накинулась на него болезнь. Только что читал и писал… Гулял».
Кто-либо из друзей постоянно находился в больничной палате. Там они устроили своего рода дежурство.
На этот раз Гроссман знал диагноз. Согласно Берзер, «старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:
– Сколько мне лет?
– Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? – ответила она.
– Не будет, – сказал он.
И в этот же день, через два часа:
– Какая красивая, – сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.
Лечить пытались, но оставалось единственно возможное – обезболивающие средства. Гроссман часто терял сознание, бредил. По словам Берзер, уже незадолго до «смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:
– Ночью меня водили на допрос… Скажите, я никого не предал?
Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.
Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места».
Берзер не раз акцентировала: если и был страх, больной превозмогал его, не жаловался, до конца сохраняя достоинство. Утверждала, что позже ее «спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.
И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.
Липкин о последних днях не сообщил ничего. По словам мемуариста, он как раз тогда не мог часто навещать Гроссмана: в подмосковной больнице умирала мать.
Рассказ Берзер довольно подробен, хотя и весьма эмоционален. По ее словам, Гроссман не снимал часы «с руки. Смотрел очень часто, а когда становилось хуже и он не находил себе места, без конца поднимал руку и вглядывался в циферблат.
Это было так трагично, что сил не было на это смотреть. Казалось, он смотрит на часы, чтобы узнать, сколько ему осталось жить.
Только в день смерти он снял часы с руки. И отчетливо и резко отделил себя от жизни. Это был единственный день, когда он не спросил, что нового в жизни, что слышно в “Новом мире”. Это был единственный день, когда он не проявил никакого интереса к напечатанным вещам. Это был единственный день, когда он не попросил сесть рядом с ним.
И когда я пришла, то услышала ясный, даже какой-то отчетливый его голос:
– Дорогая, идите домой. Зачем вам мучиться…
Он умер в этот день моего “дежурства” 14 сентября 1964 года.
Мои разрозненные старые записи 1964 года, сделанные уже после его смерти, заканчивались словами, которые мне бы очень хотелось привести здесь:
Неужели его забудут, так и не узнав?».
Упомянутые «разрозненные записи» Берзер дополнены на рубеже 1988-1989 годов. Ну а Липкин о смерти Гроссмана сказал кратко: «Он скончался в ночь на 15 сентября 1964 года».
Дальше – подготовка к похоронам Гроссмана. И его могила на Троекуровском кладбище в Москве.
Похоронная цензура
Хоронили Гроссмана 17 октября 1964 года. Сначала – траурная церемония в здании ССП, затем – кремация. Урну с прахом родственники получили в крематории через несколько дней.
Липкин в мемуарах подробно описывал подготовку официальной процедуры. Утверждал: «Хлопоты легли на меня. Союз писателей представляет собой министерство, и доступ к тем, кто все решает, не так-то прост».
Согласно Липкину, хлопотать пришлось о многом. Еще до войны писательское руководство установило своего рода иерархию погребальных церемоний, и гражданскую панихиду на этот раз «провели – таково было решение – по пятому, предпоследнему разряду: в одной из больших комнат Союза писателей. Но и этого надо было добиваться: Союз писателей определяет не только обстоятельства жизни, но и обстоятельства смерти своих членов. Дать или не дать объявление о смерти в “Вечерней Москве”? Дать или не дать некролог в “Литературной газете”? И каких размеров? И какой тональности? С портретом или без портрета? Со статьей видного писателя под некрологом или без такой статьи? Кому выступить на гражданской панихиде? На каком кладбище – по степени могильной престижности – хоронить?».
По словам мемуариста, контролировал ситуацию представитель партийной организации ССП – Тевекелян. Ему Липкин и «представил список писателей, выразивших согласие произнести речь на панихиде: Эренбург, Паустовский, Каверин».