Василий Гроссман. Литературная биография в историко-политическом контексте — страница 49 из 57

Судя по статье Ямпольского, он не слушал надгробных речей в конференц-зале. Остался в фойе. А из канцелярских помещений Секретариата ССП доносились голоса сотрудниц, продолжалась их будничная работа: «После смерти члена Союза его личное дело сдают в архив, вынимая из роскошной коричневой кожаной папки, и между собой сотрудники это называют “раздевать”.

– Валя, ты Гроссмана уже раздела?».

Надгробная риторика

Гражданскую панихиду описывал Липкин. Доказывал, что и здесь не обошлось без цензуры.

Ямпольский в статье отметил, что регламент похорон контролировал упомянутый выше Тевекелян. По функционерскому статусу этим и должен был заниматься – вместе с Воронковым.

Судя по материалам личного дела, порядок надгробных речей был определен лично Воронковым. Это подразумевалось его должностными обязанностями[178].

Есть в личном деле и своего рода отчет о происходившем на гражданской панихиде. Это неправленный черновик стенограммы – «Траурный митинг по поводу кончины В.С. Гроссмана»[179].

Руководил «траурным митингом» Г.С. Березко. Он был одним из функционеров Московского отделения СП РСФСР.

Березко – давний гроссмановский приятель. Начинал как прозаик, стал известным сценаристом. Затем – функционерская карьера.

Сам он произносить речь не стал. Объявил, что «траурный митинг» открыт, после чего предоставлял слово каждому из выступавших.

Липкин в мемуарах не сообщил, что Березко руководил гражданской панихидой. Зато мемуарист характеризовал сказанное каждым из выступавших на «траурном митинге».

Первым был А.А. Бек. Как прозаик он добился популярности еще до войны, затем стал военным журналистом. В 1945 году вышла принесшая всесоюзную известность повесть о битве под Москвой – «Волоколамское шоссе». Она переиздана многократно, переведена на европейские языки.

Стоит подчеркнуть: со второй половины в 1950-х годов Бек слыл либералом. Публиковался, например, в «Новом мире». Кстати, состоял в редколлегии «Литературной Москвы». Чем он Липкину не угодил – трудно судить, но характеристику в мемуарах тоже получил нелестную. Его речь, по словам мемуариста, произвела «на друзей Гроссмана неприятное впечатление. Он крутил. Более того, как бы подмигивал слушателям: мол, смотрите, кручу. Он хотел сказать то, что думал о Гроссмане, а думал он о нем высоко и в то же время боялся, трепетал. Он как бы задним числом обелял покойника в глазах незримого руководства, забыв, что мертвому это уже не нужно».

Если же судить по стенограмме, выступление началось традиционно. Бек характеризовал писательскую биографию Гроссмана, начиная с дебюта одобренного Горьким.

Да, в качестве литературного функционера Бек был ограничен актуальными пропагандистскими установками. Он подчеркнул, что Гроссман – «это настоящий советский глубоко партийный писатель».

Такое, кстати, можно было бы воспринять и как неявную полемику с организаторами кампании 1953 года. Далее сказано: «Пришли годы, которые вошли раной в его жизнь. Это 1937–1938 годы. Начались аресты, расстрелы тех людей <о> которых он писал. Годы культа личности Сталина нанесли ему большую, тяжелую, неизлечимую рану».

Бек, подчеркнем, характеризовал писательскую биографию Гроссмана, что и полагалось делать первому выступающему. Далее перешел к военной тематике: «Не буду говорить о его прекрасных очерках, которые читала вся наша страна на страницах газет в самое тяжелое и суровое время нашей жизни. И, наконец, как итог всего того, что он видел во время войны – это превосходный, эпического значения роман «За правое дело». Это наиболее художественно зрелая его книга».

Таким образом, Бек признал Гроссмана автором эпопеи Великой Отечественной войны. Подчеркнул еще раз, что инвективы 1953 года были необоснованными.

Судя по стенограмме, не сказать, чтобы выступавший «боялся, трепетал» и даже «как бы задним числом обелял покойника в глазах незримого руководства». Это домыслы Липкина. А Бек следовал традиции. Странно было бы ожидать от него пафоса разоблачения, намеков на арест второй части дилогии.

Далее в стенограмме – речь Е.З. Воробьева. Он дебютировал в начале 1930-х годов как журналист, стал прозаиком, воевал. Литературной известности добился уже в послевоенные годы.

Воробьев говорил преимущественно о войне. Главный тезис – честность военного журналиста Гроссмана, рассказывавшего читателям только об увиденном лично: «Он сам видел горящий Гомель, который мы оставляли, сам был в окопах Сталинграда, на том узком участочке земли, который остался на Волге. Он первый под пулями подошел к рейхстагу».

Надо полагать, имелось в виду, что первым из журналистов «под пулями подошел к рейхстагу». Далее же Воробьев подчеркнул, что Гроссман «писал лучшие книги. Других книг я у него не знаю. Вот почему мы склоняем наши головы перед его памятью и говорим: “Вечное солдатское спасибо”…».

Характеризуя речь Воробьева, мемуарист отметил, что ему неизвестны книги выступавшего. Это деталь примечательная. К моменту издания мемуаров Липкину исполнилось семьдесят пять лет, и такой отзыв о коллеге-ровеснике нельзя считать лестным. Да и случайной обмолвкой это тоже не назовешь.

Вероятно, Липкин хотел подчеркнуть, что статус выступавшего был невысок, и это не соответствовало масштабу события. Но в остальном претензий нет: Воробьев «говорил сердечно, взволнованно. Чувствовалось, что он любит и почитает Гроссмана».

Лестно оценена лишь речь последнего из выступавших. Он, если верить мемуаристу, заявил, что пока некому вполне правомерно решать, какие из книг Гроссмана следует признать лучшими, и это был намек на арест романа. Согласно Липкину, все «поняли, что имел в виду Эренбург».

Если судить по стенограмме, мнение Липкина спорно. Однако Эренбург – по своему обыкновению – говорил так, что при желании можно было увидеть и намеки. Даже на конфискацию рукописей. Начал он полемически: «К чему сейчас и кому надо доказывать, что Василий Семенович был большим писателем. Кто прочитал хоть одну из его книг, тому это стало понятно.

Я хочу сказать сейчас о человеке. Василий Семенович не только трудно жил, у него был трудный характер…».

Эренбург акцентировал, что писатель «трудно жил» именно по причине верности своим принципам. Кроме того, явной была и полемика с напечатанной 17 сентября в «Литературной газете» и «Советской культуре» итоговой характеристикой Гроссмана: «Мне хочется сказать не только тем, кто пришел сюда, но и тем, кто составлял некролог. Он был человеком большим. Это не так часто встречается…».

Кстати, следует из сказанного, что ни с Липкиным, ни без него Эренбург не «составлял некролог». Но это и так видно: стиль итоговых характеристик чиновничий, отнюдь не свойственный самому знаменитому в годы войны советскому журналисту.

О верности традициям тоже было сказано. И вновь – полемически: «Василий Семенович учился у русской литературы XIX века, он знал, что такое художественность. Удавалось ему это или не удавалось…».

Толковать сказанное можно было опять различным образом. С одной стороны, как неоднозначность эстетической оценки всего гроссмановского наследия. А с другой – в качестве намека: под гнетом советской цензуры немыслима искренность, свойственная классике «русской литературы XIX века».

В общем, если и не все удавалось Гроссману, то не по его вине. Согласно Эренбургу, «чашу он выпил до дна».

При желании в речи можно было обнаружить и намек на уместность «еврейской темы». Ее ставили в вину автору романа «За правое дело», а Эренбург подчеркнул: Гроссман – «настоящий интернационалист».

Далее Эренбург обобщил тезисы. Сформулировал итоговую оценку: «Может быть, он был одним из самых гуманных писателей, каких знала наша литература. Он всегда хотел защитить и оправдать человека».

После гражданской панихиды собравшихся отвезли в крематорий. Там – последние речи.

Вот тогда, если верить мемуарам Липкина, он и выступил. В присутствии литературного начальства «читал речь, как мне было велено, по записи. Среди прочего я сказал следующее: “Мы, читатели Гроссмана, уверены, что в ближайшее время будут изданы все его сочинения, как уже опубликованные, так и пока еще не опубликованные”. Когда я произнес эти слова, Тевекелян при всеобщем молчании покинул зал крематория».

В стенограмме «траурного митинга» нет сведений о выступлении Липкина. Не упомянул о том и Ямпольский. Кстати, он был давним знакомым Тевекеляна, вместе с ним приехал в крематорий. Нет оснований полагать, что не заметил бы инцидент.

Липкин рассказывал о себе. Ямпольский же описывал, что видел: «И вот, наконец, гроб Василия Семеновича Гроссмана на постаменте, как на трибуне.

Стояла тишина, вернее микротишина этих похорон, потому что в нескольких шагах уже суетились, пошумливали, подвывали следующие похороны.

И были речи, и медленное открывание зеленой шторки, и медленное и неумолимое опускание гроба под звуки Реквиема.

Это был последний миг его существования. Еще можно было увидеть, как мелькнули седые виски его, надбровья в жалкой бесполезной сердитости, окостеневшее, ссохшееся в незнакомой желтизне лицо и такие теперь маленькие, высохшие, рабочие натруженные руки его.

Через миг всего этого не станет. Где-то там, в адской глубине, костяной лопаточкой соберут кучку пепла, да и кто знает, его ли пепла, или предыдущего, или последующего».

О дальнейшем рассказано в мемуарах Липкина. Он утверждал: «Родственники Гроссмана, Е.В. Заболоцкая и я хотели захоронить урну с пеплом на Ваганьковском кладбище, рядом с могилой отца Гроссмана».

Но тут, по словам Липкина, вмешалась вдова. Она «настаивала – и упорно – на Новодевичьем, самом престижном кладбище страны».

Трудно судить, настаивала ли. Но, если верить Липкину, требование вдовы не было исполнено, потому что «Союз писателей отказался ходатайствовать о Новодевичьем: не положено».