Василий Гроссман в зеркале литературных интриг — страница 24 из 86

ТАСС – «Арест группы врачей-вредителей»[101].

Речь шла об аресте сотрудников правительственных медицинских учреждений. В обязанности арестованных входило лечение представителей высшего партийного и государственного руководства. Кроме тассовского сообщения в газете публиковалась и передовая статья – под заголовком «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей»[102].

Создан был кошмарный образ врача-оборотня, умерщвлявшего доверчивых беззащитных пациентов. Разумеется, в статье объяснялось, что медиков подкупили американские разведывательные организации. Но в качестве главного мотива указывалась даже не алчность, а этнически обусловленная ненависть: убийцы – «растленные еврейские буржуазные националисты».

Эвфемизмы были убраны. Если раньше советское руководство считало еще нужным время от времени напоминать, что борется за утверждение идеи патриотизма, отвергая антисемитизм, то в данном случае враг определялся этнически – евреи. Случай беспрецедентный.

Историки спорят о причинах столь откровенной антисемитской кампании: у Сталина давно уже не осталось конкурентов, против которых уместно было бы использовать методы дискредитации, апробированные в 1920-е годы.

Но в данном случае это и не принципиально. Главное, что едва ли не каждая газета постоянно призывала читателей к бдительности[103].

От других послевоенных антисемитских кампаний «дело врачей-вредителей» отличается еще и тем, что изначально главным объектом стали не литераторы. Но им тоже доставалось по ходу – за «антипатриотизм», «космополитизм» и т. п. Объектом критических нападок оказался и Гроссман.

Тон по обыкновению задала «Правда». 13 февраля там была опубликована статья М. С. Бубеннова «О романе В. Гроссмана “За правое дело”»[104].

Политическими обвинениями она изобиловала. Итоговый же вывод формулировался безапелляционно: «Идейная слабость повлекла за собой и слабость художественную».

Одиннадцать лет спустя Мунблит упомянул подобного рода выводы в статье о Гроссмане, написанной для Краткой литературной энциклопедии. Только о главном умолчал: Бубеннов инкриминировал Гроссману избыточное, т. е. художественно не мотивированное, количество персонажей с еврейскими фамилиями в романе «За правое дело».

Антисемитская подоплека инвективы была ясна искушенным современникам. Бубеннов намекал, что Гроссман слишком много уделил внимания евреям – в ущерб всем прочим. Стало быть, постольку не сумел или не захотел правдиво изобразить борьбу русского народа с захватчиками, поскольку чужд ему этнически.

Однако нападки критиков на роман «За правое дело» прекратились уже в мае 1953 года, что было связано с итогом «дела врачей-вредителей». Как известно, вскоре после смерти Сталина всех арестованных объявили невиновными, их признания были официально признаны вынужденными, т. е. полученными в результате применения незаконных методов допроса[105].

На этом также прекратились ранее следовавшие одна за другой антисемитские кампании. Они и стали позже символом заката сталинской эпохи.

Историю романа «За правое дело» Липкин тоже описал в мемуарах. Правда, о «деле врачей-вредителей» не упомянул. А вот антисемитские инвективы Бубеннова характеризовал, в частности отметил, что это «оружие, хотя и не новое, но в советскую эпоху пущенное в ход только в поздние годы жизни Сталина».

Ошибка здесь явная. Впрочем, Липкин моложе Гроссмана на шесть лет, из Одессы в Москву приехал восемнадцатилетним, завуалированные антисемитские кампании, пришедшиеся на его детство и юность, мог и не заметить.

Многие не замечали или не хотели заметить. 1920-е годы большинством историков советской литературы традиционно характеризуются как период, когда в СССР проявлений государственного антисемитизма не было. Так, Елина, анализируя проблематику гроссмановского очерка, напечатанного «Огоньком», утверждала: «Парадокс заключается в том, что мальчик, выросший в ассимилированной семье, рано оказавшийся вне специфической еврейской среды, не воспринявший, казалось, ни мистической религиозности “Иерусалима Волыни”, ни деловитости “еврейской столицы”, ни горького юмора “местечкового” предместья, хотя и стал считать себя гражданином мира (таких еврейских юношей-интернационалистов, как они себя называли, или космополитов, как их, уже подросших, стали пренебрежительно называть впоследствии, добавив эпитет “безродные”), но помнил и о своих соплеменниках и близко принимал к сердцу их обиды».

На самом деле парадокса нет. Он, скажем так, мнимый. Потому что тезисы, сформулированные исследовательницей, не подтверждаются документально.

Нет причин считать Гроссмана «выросшим в ассимилированной семье» и «рано оказавшимся вне специфической еврейской среды». Для ассимиляции родителям его – в условиях Российской империи – надлежало от иудаизма отречься. Крещение принять и соответствующий документ предоставить в официальные инстанции. Что, подчеркнем, не было сделано. Выбор осознанный. Ассимилированность и секуляризованность – отнюдь не одно и то же.

Гроссмана с детства называли Васей, и он взял соответствующий журналистский псевдоним, отделив таким образом химика от автора газетных статей. Но отцовскому предложению – окончательно русифицировать имя и отчество – не последовал. Категорически отказался использовать такую возможность. В официальных документах остался Иосифом Соломоновичем. Выбирал осознанно.

О мере его религиозности нельзя сказать что-либо определенно. Но и «воинствующим безбожником» Гроссман не был.

Трудно судить, воспринял ли он «деловитость “еврейской столицы”». Коммерцией не занимался, так его отец тоже. Однако в иных областях Гроссман был вполне деловит: сумел, обойдя социальные ограничения, на рабфак поступить, стать инженером, ученым, затем журналистом и писателем.

«Горького юмора» хватает в его письмах отцу. Да и не только там. «Местечковый» ли – судить не беремся.

Неизвестно, считал ли Гроссман себя когда-либо «гражданином мира». Интернационалистами же именовали себя в 1920-е годы не только «еврейские юноши». Хотя бы потому, что интернационализм – обязательная компонента официальной идеологии СССР.

Что до «соплеменников», так с учетом вышесказанного нет оснований сомневаться: Гроссман «близко принимал к сердцу их обиды», потому как был лично оскорблен проявлениями антисемитизма. Именно в 1920-е годы.

Правда, с итоговым выводом Елиной можно вполне согласиться. Она утверждала, что Гроссман «разительно отличался от тех, кто, вырвавшись из замкнутого пространства черты оседлости географически и духовно, старался стереть ее из книги своей памяти».

Тут доказательства излишни. Другой вопрос, почему Елина формулировала противоречащие фактам тезисы – относительно ассимилированности, «еврейской среды» и т. п. – в качестве истинных, да еще и общеизвестных.

Контекст подсказывает ответ: таково мнение не только Елиной, но и ряда других историков литературы. Формулируют аналогичные тезисы даже Гаррарды, много и плодотворно работавшие с архивными материалами[106].

Совпадения отнюдь не случайны. Есть общий источник – мемуары Липкина. А также его устные свидетельства, воспринятые исследователями в личных беседах с мемуаристом.

Как отмечалось выше, большинство сведений, предоставленных мемуаристом, не подтверждается документами, а часто и опровергается ими. В мемуаристике такое отнюдь не редкость. Особого же рассмотрения сказанное им заслуживает потому, что мнимый парадокс осмыслен как реальный контрапункт биографии писателя.

Бердичевский синдром

На исходе 1980-х годов авторитет Липкина был уже непререкаем. Все ли верили его книге, нет ли, но в полемику историки литературы не вступали.

Это закономерно. Утвердилось сформулированное Липкиным же мнение, согласно которому он – не только единственный из друзей Гроссмана, оставшийся в живых, но и «самый близкий его друг на протяжении двадцати с лишним лет».

Липкин сформулировал и описанную выше биографическую концепцию Гроссмана. В мемуарах к базовому тезису подводил исподволь: «Апокалипсис еврейства двадцатого века опалил Гроссмана. Мне известны высказывания читателей “Жизни и судьбы”, что Гроссман как человек и писатель изменился под влиянием гитлеровских лагерей уничтожения евреев и жесточайшей борьбы с космополитизмом в нашей стране».

Мемуарист не сообщил, что за «читатели» формулировали такие «высказывания». Но актуальный тогда контекст подсказывает: речь шла о Ш. Маркише. В февральском номере 1984 года иерусалимский журнал «Народ и земля» поместил его статью «Пример Василия Гроссмана»[107].

Маркиш формулировал тезисы поэтапно. Сначала – относительно довоенного периода: «Еврей по рождению, приобщившись к русской словесности в большинстве своем – речь идет о пореволюционной поре – ощущал себя как писатель вполне и совершенно русским, нисколько и ни в чем не отличным от прочих русских писателей».

Уместно подчеркнуть, что об ассимиляции речи нет. Имеется в виду отсутствие формальных различий. Даже в справочных изданиях – при характеристике советского писателя – определение «русский» относилось исключительно к языку публикаций. Маркиш именно об этом сообщил. Далее он указывал, что изменило гроссмановское мироощущение: «Война и сопутствовавшая ей гибель шести миллионов евреев оживили чувство принадлежности к народу-мученику…».

После чего речь шла о главной книге: «Я думаю, нельзя сомневаться, что этот роман не был бы написан, не перенеси Гроссман ударов судьбы, которые выпали ему именно как еврею. Собственное горе, несправедливости, жертвою которых стал он сам, открыли ему глаза на чужое горе, на боль и муки жертв иных несправедливостей – и он написал обо всем, что видели его глаза, освободившись от шор, и в истоке нового универсального видения лежит его еврейская судьба. Я бы решился предложить это как термин – писатель еврейской судьбы».