Липкин, рассуждая о статусе русского писателя, акцентировал лишь культурную идентичность Гроссмана. Относительно же характера связи ее с этнической не формулировал конкретные выводы. А Сарнов указал специфически еврейскую, по его словам, черту характера – упрямство.
Оно-то и обусловило, настаивал критик, выбор псевдонима в целом. Гроссман заменил еврейское имя русским, но «родовую фамилию – в отличие от многих своих литературных собратьев – он менять не стал».
Не проявил, значит, конформность в полной мере. Причем, как настаивал критик, не только по соображениям этическим: в основе гроссмановского «нежелания сменить фамилию лежало и что-то еще более глубокое, хотя, быть может, неосознанное. Василию Семеновичу в высшей степени было присуще то свойство, та черта его соплеменников, которая в Библии именуется жестоковыйностью».
Такая «черта его соплеменников» детерминировала, по словам критика, индивидуальность писателя. Сарнов утверждал: «Примеров, обнажающих и подтверждающих эту гроссмановскую жестоковыйность можно было бы привести множество».
Речь шла об упрямстве в противостоянии цензурному диктату. По Сарнову, эта «жестоковыйность» проявлялась, когда вопросы были принципиальными для писателя Гроссмана. Тогда он не принимал компромиссы. В частности, если цензура требовала устранить еврейскую тематику.
Пусть так. Однако не следует откуда-либо с необходимостью, что упрямство – специфически еврейская черта. И ссылка на Библию здесь не меняет ничего. К теме цензурного диктата в литературе не относится. Да и рассуждения о том, какое имя более или менее русское – вне академического дискурса. Аналогично и попытки определить меру конформности при выборе псевдонимов.
Зато понятно, что Сарнов не только почти дословно воспроизвел широко известную концепцию Липкина, но и дополнил ее деталью этнического характера. Впрочем, суть от этого не изменилась. Мемуарист и критик решали одну публицистическую задачу. Утверждение Гроссмана в статусе русского писателя было лишь частью ее. Главное – создание цельной литературной репутации.
Как отмечалось выше, литературная репутация Гроссмана за границей менялась по мере роста популярности романа «Жизнь и судьба». К 1985 году автор считался уже бескомпромиссным противником любого тоталитарного режима.
Но с учетом политического контекста понятно было, что бескомпромиссный противник тоталитарного режима не мог бы стать и более четверти века оставаться именно советским писателем. Значит, результатом компромиссов оказывалась значительная часть гроссмановского наследия. Чуть ли не все, что опубликовано при жизни автора.
Липкин и попытался доказать, что подобные выводы необоснованны. Согласно его концепции, Гроссман в довоенные годы еще не понимал бесчеловечную сущность тоталитарного государства, не видел, к чему может привести так называемая коллективизация, антисемитские же кампании тогда не проводились. Значит, был искренним, каким и оставался, когда обличал тоталитаризм и государственный антисемитизм. Менялось лишь мировоззрение, искренность неизменна. И конечно, гуманизм.
В мемуарах Липкина оппозиция русские писатели / советские писатели не только обозначена. Еще и неоднократно акцентирована.
Согласно Липкину, искренность, гуманизм имманентны русскому писателю, чем он и отличается от советского. Гроссман, значит, хранил верность досоветской литературной традиции.
По Сарнову – почти то же самое. Верностью традициям русской литературы Гроссман от большинства советских писателей разительно отличался, а еще был по-еврейски упрям, не уступая цензуре свое право на гуманизм и, разумеется, искренность.
Но концепция, предложенная критиком, не ближе к реальности, чем созданная мемуаристом. Она тоже публицистична, сконструирована умозрительно, вопреки опубликованным документам. В совокупности обе – своего рода зеркало давней полемики.
Гроссман же был советским писателем. Таковым и считался на родине.
Имеется в виду не оценка, но определение статуса – вполне официального. Полученного как результат вступления в Союз советских писателей. Состоявшие в этой организации считались элитой.
Вот почему важно установить, в силу каких причин Гроссман не просто стал писателем, но и официально получил такой статус в СССР. Необходимо выяснить, чем заслужил право войти в элитарное литературное сообщество.
Часть II. От Москвы до Москвы
Проекция биографии
Летом 1929 года закончилась преддипломная заводская практика Гроссмана. Затем он уехал в Донбасс, где по «разверстке» должен был работать не менее трех лет.
Сведений об этом периоде мало. Официальные источники – главным образом анкеты и автобиографии, хранящиеся в гроссмановском личном деле, которое формировалось сотрудниками администрации ССП.
Эпистолярных источников тоже немного. Отец жил неподалеку, переписывались редко – только в командировках и отпусках. Почти нет сведений в сохранившихся письмах, адресованных матери. Конечно, появились тогда новые друзья, но они – в силу разных причин – не опубликовали мемуары.
Принято считать, что этот период характеризуется в рассказе «Фосфор». Впервые он по рукописи опубликован в сборнике, что выпустило московское издательство к двадцатипятилетней годовщине смерти Гроссмана[121].
Согласно датировке, задуман рассказ в конце 1950-х годов. Его связь с биографией автора акцентирована первой же фразой: «Тридцать лет тому назад, окончив университет, я уехал работать в Донбасс».
Почему «уехал» – не объяснено. Ясно только, что не по собственной воле. Однако соотечественникам не требовался комментарий. Далее же сообщается: «Я получил назначение химика в газоаналитическую лабораторию на самой глубокой и жаркой шахте Донбасса – Смолянка-11».
Сведения о работе Гроссмана в Донбассе были не раз опубликованы критиками. Потому многие читатели-современники знали, что писательской карьере предшествовала инженерская.
Конечно, в шахте любая работа опасна. Ну а Смолянка-11, по словам повествователя, и вовсе «пользовалась плохой известностью – на ней происходили внезапные выделения рудничного газа и пыли, нечто вроде подземных цунами».
Такие «цунами» обычно засыпают подземные выработки тоннами породы, и тогда спасение шахтеров становится почти неразрешимой задачей. Однако повествователя риск манит: «Романтика захватила меня – самая глубокая, самая опасная, самая газовая шахта в СССР. Меня покорила поэзия Донбасса – потоки лампочек, прочерчивающие пунктиром ночные степные дорожки, протяжный вой сирен среди тумана, черные терриконы, угрюмое зарево над металлургическим заводом».
И все же он испытывает чувство одиночества. Не избавляют от этого даже «две великие силы – романтика и поэзия».
Кстати, гроссмановские письма свидетельствуют, что в университетские годы чувство одиночества стало привычным, окружающие не вызывали интереса. Повествователь же к такому не привык: мучит тоска «по Москве, по московским друзьям, которых я очень любил».
В столице и сложилась дружеская компания «вузовцев» – математик, геолог, музыкант и т. д. Собирались, как правило, по субботам, «были разные – и характером, и специальностью, и судьбой, и надеждами. Но имелось нечто объединяющее – фосфор, соль!».
Терминология эзотерическая. «Фосфор, соль» – свет и знание. Талант. А еще объединял друзей интерес к науке, искусству, политике: «Мы спорили, много читали, пили пиво и водку, бродили ночами по бульварам, купались в Москве-реке под Воробьевыми горами».
Себя повествователь характеризует кратко. Причем с иронией: «Я был химиком, но химия не тешила мою душу».
Эту же проблему Гроссман обсуждал и с отцом в университетскую пору. А герой рассказа сообщает, что его друзья – «забубенные веселые студенты, спорщики, матерщинники, выпивохи стали впоследствии знаменитыми людьми…».
Героя тоже, по его словам, не подвел «фосфор». О чем сказано опять с иронией: «Стал в конце концов известен и я, не как химик, к сожалению».
Но известность впереди. А пока что «ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья – бессмысленного и беспричинного».
Обстановка изменилась. Настроение тоже: «Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь…».
Москва для повествователя была привычной и комфортной средой, Донбасс – агрессивной, враждебной. Даже шел «по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности. Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось».
Реальность не соответствовала мечтам. А к прошлому, казалось, не было возврата: «Та, московская, жизнь продолжалась. Но я вылетел из нее».
Примечательно и описание бытовых условий в шахтерском поселке. Там инженеры – элита. Соответственно, выпускник университета сразу получил двухкомнатную квартиру. По сути, это была половина дома – «просторные комнаты, большая кухня, сарай для угля, две кладовки с дощатыми полами».
Такие условия тогда считались вполне приличными. Они и были гораздо лучше, нежели в университетской жизни Гроссмана, когда он нанимал комнату за городом.
Но повествователя это не радовало. В доме он был одинок.
Если верить дочери Гроссмана, родители некоторое время жили в Донбассе вместе. Повествователь же один приехал: «В такой квартире хорошо жить с семьей, обзавестись хозяйством. А я завез в квартиру пружинный матрац, чайник, стакан, ложку и нож. Матрац без козел я установил посередине комнаты, под лампочкой. Если я сидел на матраце и пил чай, чемодан, поставленный на попа, служил столом. Ел я тогда мало, больше курил. У меня в ту пору болели зубы, и я иногда до утра ходил по комнате и курил. А если боль несколько успокаивалась, я ложился на матрац, читал и курил. К утру комната была полна дыма, а консервная банка, служившая пепельницей, не вмещала окурков».