В Сталине у него было и жилье, и стабильные доходы, и карьерные перспективы. Тем не менее, Гроссман хотел уехать.
Обсуждался вариант перевода в Новосибирский институт безопасности горных работ, но – как запасной, если не появятся московские вакансии. Пользуясь случаем, искал в столице подходящее учреждение или предприятие, о том отцу рассказывал: «Кое-что прощупывается и относительно работы…».
Гроссман собирался радикально изменить образ жизни. Именно об этом и сообщал отцу: «Получив твое письмо, я совсем укрепился в своей мысли, что живу в Сталине последнее лето. Ты себе представить не можешь, как мне радостно от мысли, что возьму через 10 дней отпуск и уже не вернусь в этот “гадкий” Институт. Точка».
Институт патологии и физиологии труда и в самом деле переживал не лучшие времена. Уходили сотрудники, не разменялось руководство. Отцу Гроссман рассказывал, что опять назначен новый директор, причем «такой же остолоп, как и прежние. Но остолоп ученый. Ты знаком с этой категорией?»
Срок, определенный «разверсткой», заканчивался. Вот почему Гроссман утверждал, что «Рубикон будет перейден 15 июля. Завтра подам рапорт со справкой из диспансера и попрощаюсь со всей компанией, вне зависимости от того, как решит наша мудрая дирекция: пущать чи не пущать».
Имелась в виду справка из туберкулезного диспансера. Там, согласно правилам, Гроссман состоял на учете, еще с 1930 года. Законодательством предусматривались льготы для заболевших, если было официально признано, что они работали в условиях «вредного производства».
Как химик-аналитик Гроссман бывал и в шахтах, а это признавалось именно «вредным производством». Правда, следовало еще завершить институтские плановые исследования, подготовить итоговый отчет. Но тут затруднения не планировались: «Работа моя закончена уже, за ближайшие несколько дней напишу ее».
Уехав из Сталина, собирался остановиться у Алмаз. Она, пользуясь обширными связями, продолжала искать новую работу для кузена. Соответственно, отцу сообщал: «Напиши мне на московский адрес (подчеркнуто автором. – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.), т. к., пока обернутся письма, я уже, вероятно, буду в Москве (если не схвачу какой-нибудь хвори, которых здесь, как полагается, хоть отбавляй)».
Перспективы еще не определились. Зато решение изменить прежний образ жизни принято окончательно: «Думаю, что в Москве в течение ближайших 2-х–3-х недель все мои проблемы выяснятся, и будет ясно, останусь я там либо поеду в Новосибирск».
Гроссман отметил также, что в Новосибирск едет и вернувшаяся с курорта жена отца. Подводя итоги, отметил: ««У меня от Москвы хорошие впечатления, особенно хороши мои отношения с Надей».
Какие именно «отношения» – по сравнению с прежними – не уточнил. Ясно только, что иные.
Вскоре планы Гроссмана несколько изменились. Жена, узнав от знакомых о его намерении окончательно покинуть Сталино, приехала туда вместе с дочерью.
Но Гроссман принял и другое решение, о котором сообщил отцу 13 августа. Причем из Москвы, куда вместе с дочерью приехал: «Дорогой мой, я давно не писал тебе и не писал сознательно. Дело в том, что я решил разойтись с Галей. Я хотел написать тебе тогда, когда все это будет закончено, т. к. знаю твой скептицизм и “правый оппортунизм” – недооценку моих внутренних ресурсов в этом отношении».
Понятно, что взятые в кавычки слова «правый оппортунизм» – ссылка на газетное клише. Смысл его Гроссман передал адекватно: готовность к уступкам.
Он шутил, но ирония была грустной. Развод оказался задачей непростой: «Но так как дело затягивается, то я пишу тебе сейчас. История, являющаяся поводом (подчеркнуто автором. – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.) моих отношений тебе известна».
О причине отец уже знал от киевских знакомых. «История» туманная, реконструируется лишь по намекам, и насколько обоснованны были подозрения Гроссмана – трудно судить.
Похоже, дело было не только в ревности. Сами «отношения» изменились – прежних не стало. Что Гроссман и объяснял в письме: «Решение мое очень твердо, спокойно и непоколебимо. Затягивается его осуществление вот почему – Галя сейчас находится в Сталине, она меня бомбардирует письмами, полными всего, что хочешь, а самое главное – угроз самоубийством, если я не брошу Москвы и не вернусь обратно».
Вряд ли Гроссман считал угрозы достаточно серьезными. На решение они не влияли: «Говорю тебе вполне откровенно – этого я очень боюсь и если она это сделает, для меня это будет страшно. Но разойтись с ней я должен, и весь вопрос сводится к тому, в каких наиболее удобных формах провести это. Я ее убедил переехать в Киев, где она будет среди родных, подруг и пр., “переживет” это, вероятно, менее остро и более безболезненно, чем в Сталине. Она мне ответила, что согласна переехать в Киев, если я приеду туда для “последнего свидания” и для устройства ее дел – комнаты и пр. Очевидно, она рассчитывает, что, свидевшись со мной, сможет меня удержать, убедить и пр.».
Надо полагать, нечто подобное случалось неоднократно. И Гроссман объяснял, что более не уступит: «Слушай, старик, я вижу твой зелено-голубой глаз, полный скепсиса, беспокойства и грустного мужского сомнения – тебе ли не знать силы женщин и слабости мущин (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф.). Так знай – вопрос в существе своем для меня решен. Галя мне не жена. Я ее не люблю. Все сгорело, не может быть положения, при котором мы будем жить, как раньше. Это решение мне стоило многого – и бессонных ночей, и крови, и нервов, и, боюсь, что легких. Верней, не решение, а переоценка ее, дача ей настоящего имени. Но после этого все стало очень просто и ясно. Я спокоен, доволен, уверен. И я боюсь только одного – ее самоубийства. Вот это-то и осложняет дело – не по существу, а по форме его доведения – до конца. Но так или иначе, до конца я его доведу».
Вряд ли отца удивили новости. Переданную киевскими знакомыми «историю» он и рассказал Алмаз, что явствует из письма сына. Решение было принято, и Гроссман просил о поддержке: «Мне это нужно для последних решительных боев».
Очевидно, что последняя фраза тоже скрытую цитату содержит. Гроссман иронически обыгрывал строку «Интернационала» – советского гимна с 1918 года: «Это есть наш последний и решительный бой».
Характерно, что в университетскую пору Гроссман использовал литературные ассоциации, а позже шутки его строятся на аллюзиях политического характера. Шутил он по обыкновению невесело.
Однако тут же отметил, что в целом доволен. Многое удалось, «заручился работой на “безвредной” фабрике карандашей, веду еще чрезвычайно приятные дружеские беседы с Надей, занявшей большое место в моей жизни, встречаюсь с интересными людьми – Надиными друзьями…».
Разумеется, он искал предприятие, где работа не считалась «вредной» – в аспекте повышенной вероятности легочных заболеваний. Конкретно же речь шла о всесоюзно известной тогда «Карандашной фабрике имени Сакко и Ванцетти»[133].
Название дано в память о Н. Сакко и Б. Ванцетти, американских рабочих-иммигрантах, арестованных в 1920 году по обвинению в убийстве охранника фабрики. Оба считались активистами профсоюзного движения, были осуждены и казнены, хотя доказательства их вины многие юристы и политики объявили фальсифицированными. В СССР имена казненных – своего рода символы «классовой борьбы»[134].
Отцу Гроссман рассказывал еще и о встречах с общими знакомыми, а также местных новостях. По его словам, он больше времени уделяет дочери – «беседую с Катюшей – о козлах, котах, скверных мальчиках и примерных девочках, и в общем, удивляюсь тому, что участь холостого отца не только не тяжела, но, наоборот – приятна».
На самом деле ситуация оставалась напряженной. Гроссман уточнил: «Конечно, история эта то и дело выводит меня из равновесия, но я отдаю себе прекрасно отчет в том, что все это будет доведено до благополучного конца, и что выиграет тот, у кого самые крепкие нервы. А я неожиданно обнаружил, что они у меня очень крепкие».
Отец тогда был в командировке на Алтае. Завершая письмо, сын просил его по возможности чаще сообщать «о здоровье своем, перспективах земного свойства, возможности приехать в Москву и опять о здоровье».
Но «история» с разводом продолжалась. 23 августа Гроссман вновь ее характеризовал: «Не отправлял тебе письма, т. к. на Алтай оно не дойдет, а в Новосибирск придет раньше, чем ты. За эти дни были тут всякие события – приехала Галя из Сталина, я ей написал, что расхожусь с ней. Я провел весьма тяжелые сутки – она меня “убедила”, что все, что про нее рассказывают – наглая ложь, но, тем не менее, я настоял на своем и препроводил ее в Киев. Вопрос закончен».
Формально «вопрос закончен» в 1933 году. Впрочем, формальности сколько-нибудь важной роли не играли. Гроссман на своем настоял в августе 1932 года, о чем и сообщил отцу: «Должен тебе сказать, что эта передряга мне стоила большого напряжения, и что я едва жив сейчас, но выдержал до конца. Она хочет забрать Катю, как только устроится в Киеве. Что ж, пускай. Если я узнаю, что Кате будет плохо в Киеве, то я приложу все силы и средства, чтобы забрать ее. Жду твоего подробного письма».
Можно сказать, что это был очередной кризисный этап в жизни Гроссмана. Причем летом 1932 года кризис лишь начинался.
Интервал
Переехать в Москву вторично Гроссман сумел не так скоро, как планировал. Ему пришлось и в Сталино вернуться, чтобы оформить увольнение окончательно, и заниматься киевскими делами бывшей жены. Дочь все же осталась с ней. Правда, до войны часто и подолгу гостила у бердичевских родственников.
В личном деле есть сведения о начале второго московского периода. Например, в автобиографии 1947 года. Там сказано: «В 1932 году я заболел туберкулезом легких и, так как климат Донбасса и работа на шахтах и заводах были для меня вредны, вернулся в Москву»[135]