Василий Гроссман в зеркале литературных интриг — страница 34 из 86

Действительно, к моменту публикации герценовской статьи не было в Российской империи «общественной свободы». Именно в европейском истолковании этого термина. Узаконенным оставалось рабство – крепостное право, что европейцы называли дикостью, варварством.

Но и после отмены крепостного права узаконенными оставались и сословное неравенство, и конфессиональная дискриминация. Российский политический режим по-прежнему именовали деспотическим.

Можно спорить о применимости данного термина, однако бесспорно, что на территории Российской империи герценовской поры, да и десятилетия спустя широкое обсуждение политических проблем было возможным почти исключительно в рамках литературы. Или – по поводу литературы. Соответственно, ее влияние стремительно росло. Она в какой-то мере заменяла философию, историографию, публицистику и т. д. Перефразируя тоже хрестоматийно известное суждение А. А. Григорьева, можно сказать, что литература тогда – «наше всё»[144].

В начале XX века положение не изменилось принципиально. Об этом и писал в 1911 году Ю. И. Айхенвальд, чей авторитет литературного критика был общепризнанным. Во вступлении к третьему изданию популярнейшей тогда книги «Силуэты русских писателей» он с горечью констатировал: «Незаконное при исследовании художественной литературы перенесение центра тяжести из личного в общественное должно было получить особенно упорный и особенно уродливый характер именно у нас, в России. Не талант художника, не его эстетическая индивидуальность привлекали внимание критиков, а его политическое исповедание. Полицейская стихия отравила нашу мысль, исказила наши интересы, приобрела над нами внутреннее господство. Она внедрилась в нас самих, и куда бы мы ни смотрели, мы видели поэтому одно и то же – неизменного полицейского, вечного Держиморду. Только его, со знаком минус, держали мы в своей душе, литературу понимали как скрытую борьбу с ним и лишь постольку ценили слово своих поэтов»[145].

Конечно, сказанное Айхенвальдом относилось не ко всей литературе. Рассуждал критик о тенденции, с его точки зрения преобладающей. Имплицитная ссылка на герценовскую статью тут же приводилась: «Нас учили рассматривать художественное произведение как средство под безобидным флагом искусства контрабандно перевозить идеи политические – все ту же наболевшую гражданственность».

Айхенвальд с Герценом не полемизировал. Он и не пытался доказывать, что борьба с «вечным Держимордой» была когда-либо неуместной или вдруг такой стала.

Неуместны, по мнению Айхенвальда, попытки свести задачи литературы к обличению самодержавия. Равным образом анализ и оценка художественных произведений исключительно в аспекте борьбы с противоправным режимом.

Итоги, настаивал Айхенвальд, неутешительны. Тенденциозность проявилась уже и на уровне академического литературоведения: «Не только наша критика, но, что гораздо хуже, и наша наука стала публицистикой. Попранная методология за себя отомстила, и в результате, в печальном результате, у наших исследователей не получилось ни истории литературы, ни истории общественности».

Обоснованность суждений маститого критика была очевидна современникам. Тем не менее у него нашлись влиятельные оппоненты в среде авторитетных же коллег. К. И. Чуковский, в частности, инкриминировал автору «Силуэтов русских писателей» отказ от «наследия отцов»[146].

Причины отказа Чуковский признал необоснованными. Российское население по-прежнему было лишено «общественной свободы». В силу чего и не следовало, по мнению большинства интеллектуалов, отказываться от каких-либо средств дискредитации противоправного режима. К тому же подразумевалось, что помимо оппозиционных литераторов есть и выразители интересов правительства, не желающие «ничьей».

Чуковский настаивал, что уступать деспотизму нельзя. При этом он, подобно Айхенвальду, Герцену и прочим интеллектуалам, рассуждавшим о роли оппозиционной литературы, принимал как данность сам факт ее существования в Российской империи. Не видел тут ничего удивительного.

Стоит подчеркнуть еще раз: естественным считалось, что легальная, т. е. подцензурная, русская литература может быть и оппозиционной.

Иногда литература контролировалась весьма жестко. Законами контроль практически не ограничивался, литераторов порой отправляли в ссылку, заключали в тюрьмы, периодические издания, которые были сочтены оппозиционными, закрывали, тиражи конфисковывали и т. д.

Но даже в периоды активизации борьбы с оппозиционной литературой и литераторами победы российского правительства были локальны. Оппозиционеры ухитрялись обходить цензурные препоны. И в итоге правительство уступало.

На оппозиционную литературу у русского правительства, казалось бы, всевластного, не хватало власти.

Парадоксальность ситуации не очевидна, если русская литература изучается в современном ей общекультурном контексте. Но такая ситуация осмыслялась и осмысляется многими в качестве парадокса, когда история русской литературы соотносится с историей литературы советской.

К началу 1930-х годов советская литература стала тотально проправительственной, чем и отличалась от любой другой.

Вот о таком отличии и писал в 1930 году О. Э. Мандельштам. На скорую публикацию эссе «Четвертая проза» не рассчитывал, почему и формулировал предельно резко: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух»[147].

Характеризовал он именно суть изменений. Для Мандельштама в 1930 году подавляющее большинство советских коллег – «писатели, которые пишут заранее разрешенные вещи».

Отметим, что о тенденциозно-оппозиционном направлении даже речи не было в 1930 году. Подразумевалось, что большинство литераторов испрашивают у представителей власти соответствующее «разрешение». Добровольно.

В области пресловутой «науки о литературе» результаты, по словам Мандельштама, оказались аналогичными. И он характеризовал их с той же злой иронией, кстати, приводя имплицитную и ссылку на Айхенвальда: «Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-крев, стала все-терпимость».

Значит, советское правительство менее чем за пятнадцать лет решило задачу, с которой самодержавие не могло справиться более чем за столетие. Об этом парадоксе и рассуждал Мандельштам.

Издательская модель и литературный процесс

Русские литераторы, спорившие в досоветскую эпоху о литературных задачах, не предвидели, что когда-либо правительство станет управлять литературой. Причиной была не только пресловутая «вера в прогресс».

Большинство интеллектуалов воспринимало как единственно возможную, а значит, и неизменную российскую издательскую модель, т. е. систему взаимосвязей основных элементов литературного рынка – писателя, издателя, читателя.

К 1830-м годам российская издательская модель в основе своей практически не отличалась от европейской, традиционной. Хотя законодательная база тогда лишь формировалась, отношения издателя и писателя уже достаточно часто определяла формальная договоренность: издатель приобретал у писателя не просто рукопись, но – и главным образом – права на ее тиражирование. Издатель по отношению к писателю был покупателем, а в отношениях с читателями – продавцом. Однако на законодательном уровне права и обязанности продавца и покупателя еще не фиксировались.

Законодательство, как водится, отставало от жизни, что нередко вызывало протесты литераторов. Так, осенью 1836 года А. С. Пушкин на вопрос французского корреспондента о российских законах, охраняющих права литераторов, отвечал: «Литература стала у нас значительной отраслью промышленности лишь за последние лет двадцать или около того. До тех пор на нее смотрели только как на изящное и аристократическое занятие»[148].

Пользуясь более поздней терминологией, можно сказать, что Пушкин утверждал: литератор – профессия. Такая же, как любая другая. Ремесло, приносящее доход. В силу чего писателю необходимо защищенное законом право на результаты своего труда – ставшую объектом сделки с издателем «литературную собственность».

Настоящее, по словам Пушкина, качественно отличалось от прошлого. Писатели осознали, что именно публикации должны приносить доход, в прошлом же такая задача не ставилась: «Никто не думал извлекать из своих произведений других выгод, кроме успехов в обществе, авторы сами поощряли их перепечатку и тщеславились этим, между тем как наши академии, со спокойной совестью и ничего не опасаясь, подавали пример этого правонарушения».

К 1820-м годам, как отмечал Пушкин, ситуация изменилась, писатели озаботились охраной своих прав, кое-что уже было сделано, хотя и недостаточно. До европейского уровня, например французского, еще далеко.

Неважно, прав ли Пушкин в данном случае. Важно, что так счел нужным определить свою позицию литератор 1830-х годов. Констатировавший, что писательство уже стало профессией, как в Европе, а вот правовая база по-прежнему зависела не от реалий литературного процесса, но от волеизъявления государя.

Впрочем, законодательство менялось. Да и полиграфическая технология тогда быстро совершенствовалась, благодаря чему издательская продукция дешевела, т. е. становилась более доступной, что увеличивало количество покупателей.

Совершенствовались и пути сообщения, что опять же способствовало росту количества покупателей. Оно, кстати, росло и по мере распространения грамотности. Издательское дело, требовавшее все большей профессионализации, становилось все более доходным, соответственно росли и заработки литераторов. Коммерциализация литературы обусловила появление нового фактора, существенно влиявшего на литературный процесс. Таким фактором стала литературная критика.