е запретительные функции и выставили внутренний план запретов и поощрений, чтобы оградить себя от разноса в случае, если в изданной книге обнаружатся “идеологические ошибки”. Поскольку теория развивалась непрерывно и издание книги занимало довольно много времени, редактор научился учитывать будущее развитие и заранее расширял область запрещенного».
Контролера первого уровня обычно контролировал непосредственный начальник. Далее задачи контроля решались по инстанции – до руководителя издательства либо периодического издания. Это и констатировала мемуаристка: «После цепочки редакторов, трудящихся над книгой, цензору оставалось только вылавливать блох, чтобы оправдать свой хлеб с маслом».
Действительно, штатные цензоры лишь контролировали результаты деятельности нижестоящих контролеров-редакторов. Эффективность многократно возросла.
В таких условиях роль литературной критики принципиально изменилась. Критик уже не был наставником, воспитателем, как в досоветский период. Не решал и рекламные задачи: без коммерции не нужна реклама.
Актуальность утратила и полемика критиков. Если вся литература «разрешена», любая полемическая атака рискованна, тут необходимо дополнительное «разрешение». В итоге критик стал таким же служащим по ведомству литературы, как издатель и писатель.
С начала 1930-х годов издательская модель в СССР – принципиально внеэкономическая, ориентированная на тотальный контроль деятельности каждого автора и всех сотрудников издательских предприятий.
Именно поэтому советское правительство руководило литературой, словно государственной фабрикой, добиваясь исполнения своих требований на уровне содержания и даже формы художественных произведений.
В СССР организационно-финансовая специфика преобразований гласно не обсуждалась. Она оставалась как будто бы незамеченной, в силу чего и не осмысленной аналитически.
Для тоталитарного государства это вполне обычно. Странным, по крайней мере на первый взгляд, кажется другое: за пределами СССР такая издательская специфика тоже долго оставалась не осмысленной аналитически.
Уместно подчеркнуть еще раз: исследователи рассуждали о цензурном гнете, сервильности писателей, с готовностью реализующих любые правительственные установки, политические ли, эстетические ли, а вот конкретные организационные механизмы, обеспечивавшие все перечисленное, не попадали в сферу внимания.
Дело, конечно, не в том, что исследователи были недостаточно внимательны, почему и не заметили столь важные факторы. Их постольку не фиксировали, поскольку не распознавали.
Само по себе распознавание подразумевало сопоставление неизвестного с известным. Вот и советскую цензуру сравнивали с любой другой – по основанию большего/меньшего количества запретов.
Но это не позволяло и не позволяет адекватно оценить специфику организационных механизмов. Они были уникальны, благодаря чему и оставались долгое время за пределами традиционных представлений о литературном процессе.
Между тем организационно-финансовой спецификой обусловливалась и литературная. Используя мандельштамовские дефиниции, можно сказать, что после радикального преобразования издательской модели в советском государстве публиковалось и продавалось только «разрешенное».
Изменились и представления о «разрешенном». Таковым до радикального преобразования издательской модели считалось не запрещенное, т. е. не противоречившее цензурным запретам. А в новых условиях печаталось лишь соответствовавшее правительственным установкам, актуальным на момент подготовки самой публикации. Разумеется, с точки зрения представителей редакторской цензурной иерарархии, а также штатного цензора.
Публикация рукописи – книги, журнала и т. д. – обязательно подразумевало указание в ней дат завершения основных этапов редакционной и типографской подготовки. Конкретно указывалось, когда материал сдан в набор, т. е. передан типографии, а затем подписан к печати как вполне готовый. Благодаря чему и определялись хронологические рамки ответственности – редакторской.
В аспекте содержания и оформления каждая полиграфическая единица соответствовала идеологическим установкам, актуальным на момент подписания к печати. За это и отвечали редакторы – представители государства.
В новых условиях автор испрашивал «разрешение» у редактора, контролирующего и соблюдение запретов, и реализацию правительственных установок. Иного пути к публикации не осталось.
Советским литератором-профессионалом мог стать и оставаться лишь соглашавшийся каждый раз обращаться с просьбой о разрешении к представителям государства и – следовать их распоряжениям.
Как отмечалось выше, анализистории советской литературы нередко соотносится с вопросом об «искренности». Исследователи пытаются определить, когда именно конкретный литератор был искренним.
Разумеется, есть контексты, где такие вопросы принципиальны. Однако в каждом случае бесспорно: с начала 1930-х годов и более полувека спустя на территории СССР писатель мог опубликовать только «разрешенное». Искренне ли следовал правительственным директивам, нет ли, все равно испрашивал «разрешение». А иначе не состоялась бы публикация.
Теоретически допустимо, что советское правительство могло бы сформировать такую модель сразу после окончания гражданской войны. Практически же постольку и понадобился долгий срок, поскольку сам механизм управления литературой создавался «методом проб и ошибок».
Социалистическая эволюция
Начинало правительство с ликвидации периодических изданий, откровенно ему враждебных. Тех, что выпускались политическими противниками. Однако постепенно закрыты были практически все газеты и журналы, не выказавшие лояльность новому режиму. Правда, обещано было, что с его упрочением прекратятся «стеснения печати»[152].
Отчаянные протесты многих русских литераторов, художников и ученых не меняли ничего. Мнением протестовавших Совнарком пренебрегал – чем дальше, тем откровенней. Интеллектуалы, требовавшие соблюдать принцип свободы печати, были меньшинством, да еще и безоружным.
Большинство же населения вообще не интересовал принцип свободы печати. Оно поддерживало любую власть, обещавшую хоть какой-нибудь порядок. А Совнарком обещал не только стабильность, но и – в ближайшей перспективе – «царство справедливости».
Результат был закономерен. К исходу 1918 года закрыто более пятисот российских периодических изданий[153].
Это существенно изменило характер литературного процесса. Именно периодика была основным источником заработка литераторов.
Менялась финансовая основа, обеспечивавшая писательскую независимость.
К 1919 году практически завершилась национализация целлюлозно-бумажных фабрик и типографий – правительство стало монополистом. Потому любое издание можно было даже не закрывать, а просто довести до самоликвидации, не продавая издателям бумагу, не разрешая своевременно разместить заказ в типографии, произвольно завышая цены и т. д. О частных издательствах правительство тоже не забывало, их закрывали одно за другим, но вот тут советским администраторам пришлось несколько умерить пыл.
Довольно скоро выяснилось, что новая власть, национализировав полиграфическую базу, не в состоянии даже инвентаризовать полученное. Большинство типографий вынуждено было прекратить работу из-за отсутствия сырья, при этом неучтенные запасы оставались на складах, так как сотрудники издательских отделов советских учреждений не обладали должным опытом или расторопностью, чтобы отыскать бумагу.
Своими обязанностями служащие часто пренебрегали: они работали за паек или скудное жалованье, и только энтузиастов интересовал конечный результат. Зато многие государственные заказы выполнялись частниками, вот правительству и приходилось до поры мириться с их существованием.
Предпринимателям, работавшим на себя, энергии хватало. Они ухитрялись находить, а затем выкупать невостребованную бумагу у госучреждений, добывали разрешение обратиться в бездействующие типографии.
У правительства же с печатниками всегда не ладилось: официальные тарифы на типографские работы были весьма низкими, и рабочие высокой квалификации, привыкшие к соответствующей оплате труда, не желали согласиться с тем, что на государство нужно работать чуть ли не даром. Ну а частники еще и доплачивали сверх установленных норм, чтобы заказ был выполнен быстрее.
Кстати, госучреждения – даже при согласии своих руководителей – не могли превышать расценки. Подобного рода вопросы надлежало решать централизованно. Только частники позволяли себе действовать сообразно требованиям рынка, ни у кого не спрашивая разрешения. Однако прибыль, которую они получали, немедленно урезалась налогами, в связи с чем издатели постоянно были на грани полного разорения.
К началу 1919 года стало ясно даже оптимистам: ситуация изменилась радикально, и это соответствует политике большевистского правительства. Что и констатировал А. М. Эфрос, опираясь на опыт литературного и театрального критика. Его статья «О книгах», печатавшаяся в первом и втором номерах чудом уцелевшего частного журнала «Москва», содержала описание не вполне еще сложившейся советской издательской модели[154].
По словам Эфроса, книжный рынок стал качественно иным. Ни автор, ни издатель уже не были самостоятельны: «Прежняя книга, свободная и частная, созданная свободным писателем и оттиснутая свободным издателем и ищущая свободного читателя – снята ныне с российского прилавка. На смену ей власть гонит новую книгу – книгу огосударствленную, отпечатанную в огосударствленных типографиях, сложенную в огосударствленных книжных складах, почти принудительно продиктованную огосударствленному автору программами государственных органов искусства».
Читатель, по словам Эфроса, тоже стал иным. «Огосударствленным». Значит, его мнение государству более не мешало. И «огосударствленную» книгу «огосударствленному» читателю могли буквально навязывать и школы, и профессиональные союзы, и прочие организации подобного рода.