Подчеркнем: Бочаров не мог тогда обсуждать советскую тактику литературного дебюта. Иначе уместным оказался бы вопрос о пресловутой «искренности». Пришлось бы констатировать, что Гроссман постольку не справился с «литературной техникой», поскольку темой не был увлечен.
«Литературной техникой» Гроссман и тогда владел, что видно по рассказам, написанным гораздо раньше дебютной повести. И Бочаров, несомненно, видел это. Он, конечно, знал: в начале 1930-х годов от «технического» уровня прозы уже мало что зависело. Прозаику-дебютанту, желавшему буквально пробиться в печать, надлежало соответствовать партийным директивам.
Гроссман некогда увлекался шахматами. А шахматная тактика подразумевала, что в дебюте следует «развивать позицию», т. е. «выводить» фигуры для увеличения эффекта их дальнейшего использования. Тактический принцип, фиксируемый шуточным афоризмом: «Сначала нужно развиться, а уж потом чего-нибудь хотеть».
Донбасский инженер, намеревавшийся стать писателем, «развивал позицию» сообразно правилам. Как ранее в журналистике – поэтапно: сначала заметку и статью про кооперацию напечатал, а потом, когда ситуация благоприятной стала, опубликовал журнальный очерк о родном городе и проблеме антисемитизма.
Задача «развития» в литературе была сложнее. Окажись повесть дебютанта лишь беллетристическим преобразованием актуальных партийных директив, Баглюк ее не принял бы к изданию. Да и критики не заметили бы Гроссмана. Так что «литературная техника» требовалась достаточно высокая – если сравнивать с издававшимся тогда.
Баглюк рукопись одобрил. И летом 1932 года Гросссман отправился в московскую командировку. Кроме прочего, выяснял, найдется ли для него работа в столице. Опять же пришло время и на столичном уровне реализовать литературные планы.
В поисках новой работы помогала Алмаз. Да и в реализации литературных планов тоже. У кузины хватало знакомств среди влиятельных литераторов. Так что гроссмановские рукописи оказались в Издательстве Московского товарищества писателей.
Изначально оно было задумано в качестве кооперативного, объединявшего и писателей, вступивших в различные литературные группировки, и остававшихся вне подобного рода сообществ. К 1932 году, понятно, издательство полностью финансировалось и контролировалось правительством. Так что рекомендация высокопоставленной профсоюзной функционерки играла немалую роль.
Не исключено, что Гроссману помогла и рекомендация Баглюка. У него в Москве тоже было немало знакомых литераторов, занимавших редакторские должности. Но, пожалуй, главный аргумент для издательства – справка, что повесть «Глюкауф» принята к публикации донбасским областным литературным журналом. Это своего рода свидетельство благонадежности автора. За него поручился редактор-коммунист, рекомендовавший книгу в печать.
Как выше отмечено, столичная командировка завершилась удачно. Благодаря участию Алмазповестью «Глюкауф» заинтересовалась и одна изкиностудий. Перспективы намечались радужные. 6 июля 1932 года, вернувшись из Москвы, Гроссман сообщал отцу: «Книга моя в июле месяце будет сдана в типографию. Рассказы “Три смерти” через пару дней будут отпечатаны на машинке и начнут путешествовать по редакциям».
Но и опыт дебютной повести Гроссман учел – не хотел действовать подобным образом в дальнейшем. О чем и сообщил отцу: «Я решил (совместно с Надей), что для того, чтобы сделать литературу своей профессией, нужно иметь еще одну профессию, и что сделай я ее единственным источником своего существования, я безусловно покачусь по линии халтуры. Такова логика “социального заказа”».
В периодике тема «социального заказа» – дежурная еще с 1920-х годов. Подразумевалось, что истинно художественное произведение, не может не соответствовать актуальным политическим запросам. Ну а в обиходе модный термин едва ли не изначально ассоциировался с элементарной сервильностью. Готовностью писателей выполнять – не по идейным соображениям, а выгоды ради – любое требование правительства[186].
Именно такую специфику литературного процесса Гроссман и обсуждал с отцом. А вскоре актуализовалась другая проблема – семейная.
Ближайшей перспективой Гроссман, как выше было отмечено, считал развод. О чем и сообщил отцу письмом 13 августа, приехав уже вместе с дочерью в Москву. Впрочем, счел нужным подчеркнуть: «Настроение у меня хорошее, я работаю над киносценарием, правлю вместе с очаровательным 24-летним редактором-женщиной свою книгу «Глюкауф», пишу рассказики…».
Техника защиты
Осенью 1932 года, когда Гроссман окончательно в Москве обосновался, до реализации литературных планов было еще далеко. Редакторская цензура становилась все строже.
Вполне реалистическое изображение быта шахтерского поселка уже не соответствовало изменившимся пропагандистским установкам. Сценарий остался невостребованным, издательство отвергло рукопись.
Причем не просто отвергло. Гроссману, хоть и неофициально, было предъявлено обвинение в контрреволюционной пропаганде. А это подразумевало возможность серьезных последствий.
Спор не имел смысла. Но Гроссман искал выход из положения. Для этого с помощью Алмаз отправил рукописи Горькому. И конечно, сопроводительное письмо.
Документ этот хранится в Архиве М. Горького Института мировой литературы Российской академии наук. Орфография и пунктуация приведены к современным нормам[187].
Гроссман просил не только оценить результаты его труда. Наиболее важная тема – защита: «Алексей Максимович, обращаюсь к Вам с просьбой прочесть написанную мною вещь и сказать мне свое мнение о ней. Издательство, в которое я ее отнес, вернуло ее мне, причем редактор старался меня убедить в том, что книга написана контрреволюционно».
Горький, конечно, понимал, какие последствия в данном случае подразумеваются. И Гроссман акцентировал свою искренность: «Я писал то, что видел, живя и работая три года на шахте Смолянка-11. Я писал правду. Это, может быть, суровая правда. Но ведь правда никогда не может быть контрреволюционна. В наше время правда и революция не могут быть отделены друг от друга. Я мучительно не понимаю, в чем же контрреволюционность моей книги – в том, что на Донбассе пьют, часто дерутся, в том, что работа в шахте очень тяжела, или в том, что люди, шахтеры, живые люди борются за новую жизнь, но что борются они не руками в белых перчатках и что борьба эта не легка, что лица их не улыбаются 24 часа в сутки? Я думаю, что именно в этих больших трудностях борьбы и родится настоящий дух большевизма».
Ссылка на «дух большевизма» соответствовала актуальному пропагандистскому контексту. Из чего следовало, что редакторская подозрительность неуместна: «Я думал, что пишу для революции, а мне говорят, что я пишу против нее».
Просил Гроссман не только защиту, еще и совет. Именно литературного характера: «Второй мучительный вопрос – это вопрос о художественной стороне написанного мною. Я знаю, что не только первый блин бывает комом, но и второй и третий… Но Вас я хочу спросить о качестве муки. Ведь если мука тухлая, то лучше вовсе не печь блинов. Алексей Максимович, Вы коммунист и писатель, и никто, мне кажется, в мире не может так, как Вы, ответить на такие вопросы, посоветовать, поэтому я обращаюсь к Вам, хотя мне очень неловко занимать Ваше время. Если прочтете мою книгу и скажете свое мнение о ней, буду Вам глубоко благодарен».
Горький в партии не состоял. Назвав его «коммунистом», Гроссман ошибался или лукавил. Однако прагматика обращения была очевидна. Автор признал адресата еще и лучшим экспертом в области идеологической оценки литературного произведения.
Конечно, Гроссман не мог не знать, что Горький получает ежедневно от незнакомых ему авторов десятки, а то и сотни писем с просьбой о помощи, соответственно, все прочесть не в состоянии, отбором и рецензированием занимаются секретари. Обычно литераторам-дебютантам отказывали, но исключения бывали. Как правило, обусловленные неформальными отношениями с передававшими рукописи. Вероятно, Гроссман и рассчитывал на это.
Ответил Горький 17 октября 1932 года. Более тридцати лет спустя копия письма опубликована в тридцатом томе собрания сочинений[188].
Обращение к адресату публикация не содержит. Читал ли Горький рукопись или же положился на мнение секретаря – неизвестно. Похоже, что именно переосмыслил написанное рецензентом. Зато мнение гроссмановского редактора оспорил: «Лично я не вижу в повести тенденций контрреволюционных, но критика имеет основания усмотреть тенденции эти в “натурализме” автора».
Отсюда следовало, что обвинение в контрреволюционной пропаганде снято посредством горьковского авторитета. Получилось, что редактор неверно оценил гроссмановские интенции в силу неприятия литературного метода – «натурализма».
Впрочем, и редактор, по словам Горького, прав. Не полностью, разумеется, а лишь отчасти: «Я не могу назвать натурализм как прием изображения действительности приемом “контрреволюционным”, но уверенно считаю прием этот неверным, к нашей действительности неприменимым, искажающим ее».
Горький отверг гроссмановские ссылки на личный опыт. Подчеркнул, что автор повести напрасно «говорит: “Я писал правду”. Ему следовало бы поставить перед собой два вопроса: один – которую? другой – зачем? Известно, что существуют две правды и что в мире нашем количественно преобладает подлая и грязная правда прошлого, а – на смену ей – родилась и растет другая правда. Вне столкновения, вне борьбы этих правд нельзя понять ничего, это – тоже известно».
Таким образом, Горький указал, что в существующей редакции повесть для публикации неприемлема. И объяснил, почему так считает: «Автор неплохо видит правду прошлого, но не очень ясно понимает, что же ему делать с нею? Автор правдиво и со вкусом изобразил тупоумие шахтеров, пьянство, драки и вообще все то,