что – должно быть – преобладает в его – автора – поле зрения. Конечно, это – правда, очень скверная, даже мучительная правда, с нею необходимо бороться, ее нужно без пощады истреблять. Ставит ли автор перед собой эту цель?».
Горький также подчеркнул, что сказанное нельзя воспринимать в качестве инвективы. Не исключалось, что автор нужную «цель ставит, но натурализм как прием не есть прием борьбы с действительностью, подлежащей уничтожению. Натурализм технически отмечает – “фиксирует” – факты; натурализм – ремесло фотографов, а фотограф может воспроизвести лицо человека только с одной, скажем, печальной улыбкой. Для того же, чтоб дать это лицо с улыбкой насмешливой или радостной, он должен сделать еще и еще снимок. Все они будут более или менее “правда”, но “правда” только для той минуты, когда человек жил печалью, или гневом, или радостью. Но правду о человеке во всей ее сложности фотограф и натуралист изображать – бессильны».
Стало быть, все беды – от пресловутого «натурализма». Его и следовало преодолеть: «В повести “Глюкауф” материал владеет автором, а не автор материалом. Автор рассматривает факты, стоя на одной плоскости с ними; конечно, это тоже “позиция”, но и материал, и автор выиграли бы, если б автор поставил пред собой вопрос: Зачем он пишет? Какую правду утверждает? Торжества какой правды хочет?».
Вывод же был вполне оптимистичен. Последняя фраза письма – своего рода характеристика автора повести: «Человек он – способный, и решить ему эти вопросы следует».
Гроссман добился результатов, пусть и минимальных. Отцу, вероятно, не сообщил тогда о горьковском отзыве. По крайней мере, в сохранившихся письмах таких сведений нет.
Однако нет и сомнений, что с отзывом Гроссман ознакомил редактора в МТП. Сам факт переписки с Горьким был важен, финальная же фраза подразумевала, что пресловутые «вопросы» автор повести сумеет решить.
Важно было также, что тематика повести оставалась актуальной. Ну а по суждениям Горького редактор вполне мог ориентироваться, устраняя всё, мешавшее публикации. Издательство, разумеется, не принимало никаких конкретных обязательств, зато количество исправлений в рукописи постоянно росло.
Ситуация вроде бы стабилизировалась. Но, как выше отмечалось, в марте 1933 года арестована Алмаз.
Последствий – для Гроссмана – не было. Но и родство с Алмаз уже ничем помочь не могло. Ее арест – для редакторов – подразумевал отмену прежних договоренностей. Как минимум.
Баглюк, правда, оставался в силе. Наконец, последнюю фразу горьковского письма можно было – при желании – трактовать как рекомендацию.
Переработанную рукопись издательство планировало опубликовать, только сроки оставались неопределенными. Гроссман меж тем вносил по требованию редактора все новые исправления. 27 июня отца известил: «Книгу сдал – через пару дней напишу тебе о результатах».
На самом деле Гроссман прошел лишь первый этап редакторской цензуры – предварительный. 19 июля отцу рассказывал в письме: «Ты спрашиваешь о моей книге. Не помню, писал ли я тебе уже. Положение следующее. Я ее закончил и сдал в издательство. Редактор, к которому она поступила, дал положительный отзыв. Однако издательство по непонятной мне причине передало ее второму редактору для второго отзыва. Специалисты мне объяснили, что это практикуется (двойной отзыв) по отношению к книгам, имеющим “острый характер”, т. е. затрагивающим важные темы, в частности, моя – уголь и пр.».
Если по гроссмановским письмам судить, первый редактор тоже посылал рукопись на рецензию. Обычная для советской эпохи редакционная практика. Едва ли не каждый из принимавших решение старался возложить ответственность на сторонних рецензентов. Правда, их работа оплачивалась довольно щедро: в бюджете издательских организаций были предусмотрены соответствующие расходы.
Очередной раз публикация откладывалась. А жара в июле стояла небывалая, и Гроссман иронизировал: «Во всяком случае, второй редактор уехал на дачу и, судя по кошмарным показаниям термометра, еще не скоро возьмется за работу над рукописью. Так как в связи с этим мне остались две возможности, это ждать и надеяться, то я так и делаю – жду и надеюсь».
Срок ожидания точно не определялся. Даже если б второй редактор сразу дал положительный отзыв, издание должна была утвердить следующая инстанция – редакционный совет издательства.
На пути к успеху
Минуло еще две недели, и новый рецензент одобрил рукопись. Теперь мнение должен был высказать второй редактор. Наконец и он, как сообщил Гроссман отцу, «дал также положительный отзыв. Думаю, что волокита прохождения через редсовет займет весь август месяц».
Гроссман успел провести отпуск на Алтае, вернуться, новостей же не было. Лишь 23 октября рассказал отцу: «Редактор мой уехал на 10 дней, денег мне еще не заплатили (должны заплатить 1/4 – 1000 <рублей> через три дня)».
Одна четверть гонорара выплачивалась издательством, если был подписан договор. Такова практика тех лет. Следовательно, издательство оформило соглашение с автором официально.
Горьковское ли письмо главную роль сыграло, актуальность ли темы, но издательский договор – первое официальное признание литературной квалификации. И, понятно, начало писательской карьеры.
Тысяча рублей – немалая сумма в 1933 году. Почти что полугодовой заработок фабричного инженера. И это лишь аванс. 17 ноября Гроссман в письме рассказывал: «Издательство начало понемногу выплачивать мне деньги. Купил себе ботинки и стою накануне покупки пальто (завтра пойду). Послал денег Наде и маме».
Аванс был существенным подспорьем. Отцу Гроссман сообщал: «Работаю, пишу новую книгу. Маленькую. “Глюкауф” должен выйти в свет в 1-м квартале 1934 года. Мой редактор убеждает меня уйти с фабрики».
Отсюда следовало, что в планах издательства – продолжение сотрудничества с перспективным автором. Это и подразумевало профессионализацию. Гроссман должен был выбрать: либо стабильное инженерское жалованье, но тогда и писательство только в свободное время, либо смена профессии, риск, зато и перспектива гораздо более высоких доходов.
Увольнение с фабрики инженер считал еще слишком рискованным поступком. Как минимум, преждевременным.
Меж тем количество его литературных знакомств росло. С Издательством МТП сотрудничали бывшие «перевальцы», вскоре они и стали приятелями дебютанта. Прежде всего – И. И. Катаев, руководивший «Перевалом» уже после ссылки редактора «Красной нови».
Катаев от рапповских нападок отбивался долго и не без успеха. Все же в партии состоял с 1919 года, успел повоевать, университет закончил, а главное, к «левой оппозиции» формально не примыкал. Горький ему протежировал. Весной 1929 года «перевальский» лидер стал одним из главных участников реализации горьковского проекта – «Литературной газеты», издававшейся Федерацией объединений советских писателей.
Три года спустя бывшие «перевальцы» нередко собирались в редакции МТП, можно сказать, продолжая деятельность официально ликвидированного объединения. В начале декабря Гроссман известил отца: «Вчера я читал на собрании 10<-ти> писателей 3 своих новеллы. Вернее, читал не я, а за меня Катаев».
Гроссман еще не имел опыта публичного чтения собственной прозы. Да и по характеру был тогда застенчивым, даже замкнутым. Менялся только в общении с друзьями. Так что решение Катаева оказалось вполне уместным.
Результаты, надо полагать, Катаев предвидел. И Гроссман сообщил отцу: «Это мой первый выход в свет. Он был удачен. Вещи произвели большое впечатление. Их ругали за нечеткость идеологии (некоторые) и все хвалили за манеру письма. В общем, дискуссия была длинной. Ну, вот. Я доволен в некотором роде».
Успех и впрямь несомненный. Похвалы с необходимостью подразумевали также протекцию влиятельных литераторов. О чем Гроссман и сообщил отцу: «С литературными делами как будто не плохо. “Перелом”. Возможно, 6 моих рассказов будут печататься. Этот вопрос вырешится в ближайшие дни. 5 из них пойдут в сборник, а один в “Красную новь”. Первая редакция дала о них очень хороший отзыв. Теперь вопрос за редколлегией».
С повестью тоже все удачно складывалось. Гроссман отметил: «Книга (“Глюкауф”) в начале января будет сдана в типографию и, если поможет Бог, то в начале апреля выйдет в свет».
Новые литературные дела оказались весьма кстати. О чем Гроссман и рассказывал отцу: «Во всяком случае, эта работа мне дает много. Я в общем доволен своим существованием, не скучаю, не томлюсь полным одиночеством, а наоборот, очень доволен тишиной, окружающей меня».
Слово «доволен» в письме повторяется слишком часто, и это мешает поверить, что автор избавился от чувства одиночества. Похоже, Гроссман не отца успокаивал, а себя убеждал.
Финансовые же проблемы, в том числе помощи матери и Алмаз, он почти решил – благодаря издательским выплатам. 6 января 1934 года в письме вновь рассуждал о перспективах смены профессии: «Относительно моего ухода с работы должен сказать тебе, что сие дело не столь просто. Прежде всего, я хочу уйти с карандашной фабрики. Это вовсе не значит, что я хочу уйти с работы вовсе. Но если средства позволяют пару месяцев передохнуть, то почему это не сделать? Особенно если учесть, что передышка эта будет в большой, настоящей работе».
Понятно, что «большая, настоящая рабата» – писательство. Ничем иным Гроссман и не желал заниматься еще до переезда в Москву. Соответственно, акцентировал: «Что касается карандашных дел, то уйти мне оттуда прямо-таки необходимо. Если заниматься химией, то почему уж самой мизерной, карандашной, да еще по 10 часов в день, да еще в самой неприятной обстановке, <среди> противных, склочных людей?»
Фабричная «обстановка» на самом деле была не так плоха. Гроссмана ценили. Уже в октябре 1932 года ему присвоено звание «ударник» и выдано соответствующее удостоверение[189].
Это была довольно высокая награда. Так называемое движение ударничества пропагандировалось тогда всеми средствами массовой информации. Речь шла о перевыполнении норм посредством интенсификации труда. Создавались «ударные бригады», проводились их съезды и т. п. «Билет ударника» – идеальное подтверждение лояльности в годы пятилетки.