Несколько менее комплиментарны, однако и менее информативны суждения В. Ц. Гоффеншефера. Его статья «О счастьи» опубликована журналом «Литературный критик» в десятом номере 1935 года[203].
Гроссмановские публикации, утверждал Гоффеншефер, еще не осмыслены. Причина же ясна: критики «о молодом писателе пишут лишь тогда, когда он создает очень значительное произведение».
Согласно Гоффеншеферу, положение Гроссмана – особое. Критики оценивали преимущественно его дебют: «Все запомнили и единогласно одобрили его рассказ“ В городе Бердичеве”».
Дальше полагалось обозначить сюжет и назвать хоть кого-нибудь из тех «всех», кто одобрили. Ничего подобного в статье нет. Оно и понятно: критики не одобрили рассказ «единогласно». Горький похвалил в 1934 году, но устно. А в печати выступил только Лежнев, чье мнение горьковскому не противоречило.
С Горьким спорить Гоффеншефер тоже не стал. Он рассуждал о смысле понятия «счастье» – применительно к советским условиям.
У советских граждан, по словам критика, новые ценностные установки. Не такие, как в досоветскую эпоху: «Счастье нашего времени конкретно. Оно в дыхании нашей страны, оно в борьбе за нее, оно в нашем грандиозном строительстве, осуществляемом новым человечеством – людьми социалистической страны».
Это, согласно Гоффеншеферу, подразумевает и поиск новых решений «проблемы счастья в литературе».
Гоффеншефер настаивал, что Гроссман был прав, когда в гражданской войне усмотрел борьбу за счастье. Ошибка же обусловлена другой причиной: «Но мы имеем право упрекать писателя в том случае, если пафос этой борьбы подчеркивается исключительно и только трагическим моментом, конкретизируемым как разрыв между несчастной личной жизнью и счастливой общественной деятельностью или как конфликт между общественными устремлениями и биологическими возможностями человека. Мы имеем право упрекнуть писателя также и в том, что акцентируемые им трагические конфликты “уравновешиваются” только умозрительным примирением “жертв” и “идеала”».
Из сказанного Гоффеншефером с необходимостью следовало, что слишком драматизирована ситуация в рассказе. Не вдаваясь в анализ, критик заключил: «Гроссману не удалось раскрыть смысл борьбы и счастья нашей эпохи во всей ее полноте и конкретности».
Однако это даже не инвектива. Незначительный упрек. Возможно, только о Горьком могли тогда сказать, что ему «удалось раскрыть» смысл эпохи именно «во всей ее полноте и конкретности». О сюжете же гроссмановского рассказа Гоффеншефер рассуждал так, словно читатели знали его с детских лет, потому и анализировать детали нет нужды.
Не более аналитичен обзор С. Г. Гехта «“Рассказы” В. Гроссмана», опубликованный двухнедельным журналом «Литературное обозрение» в семнадцатом номере 1937 года. Казалось бы, нельзя в обзоре не анализировать писательский дебют[204].
Однако Гехт лишь утверждал, что дебютный рассказ выглядел чуть ли не чужеродно в «Литературной газете». Не походил на «литературные эмбрионы, принадлежащие перу известных авторов».
Критик упрекнул редакцию и одновременно похвалил. Упрек относился к прежнему низкому уровню публикаций, а похвалою отмечено, что «за подписью неизвестного автора появился хороший рассказ».
Далее Гехт попытался в нескольких фразах пересказать содержание, хотя вполне очевидно было, что задача такая заведомо неразрешима. Ну а вывод опять относился лишь к профессионализму Гроссмана: «Читатель проглотил всего пятнадцать книжных страничек, но надолго запомнил всех героев рассказа…»
Малоинформативна и статья И. Л. Гринберга «Мечта и счастье», опубликованная журналом «Звезда» в пятом номере 1937 года. Замечания о рассказе «В городе Бердичеве» на удивление кратки[205].
Персонажей гроссмановской прозы критик разделил на заслуживающих и не заслуживающих похвалы. Соответственно, хвалил первых, а прочих бранил: «Люди, готовые отдать счастье за кусок мыла, составляют вторую группу героев Гроссмана. Они встречаются, вернее – сталкиваются, с большевиками почти в каждом рассказе».
Среди не заслуживающих похвалы есть, по мнению критика, достойные сочувствия. Например, семья Магазаников. Далее приведена финальная тирада Хаима, после чего отмечено: гроссмановский персонаж – «бедняк и именно поэтому он так жесток к себе».
Логическая связь здесь, по меньшей мере, сомнительная. Гринберг, подобно всем остальным, пытался уйти от конкретики.
Если подвести итоги, было признано, что «В городе Бердичеве» – рассказ, написанный мастером, причем «идеологически выдержанный». Но критики не желали анализировать его. Словно бы сговорились. Нет анализа ни в одной статье. И это знаковое отсутствие.
Зазеркалье
Причины, обусловившие знаковое отсутствие, не очевидны. «Еврейская тема» тут вроде бы ни при чем. Как таковая она тогда не была запрещена.
Но причины выявляются, если обратиться к общеидеологическому контексту. Гроссман – буквально на грани допустимого. Используя горьковские дефиниции, которые пытался вышучивать Липкин, отметим: критики не могли не видеть, что в рассказе конкурируют две правды. Оставляющая сына Вавилова по-комиссарски права. В последний бой должен вести отряд именно комиссар. Однако не оспорена никем и правота Бэйлы, уверенной, что материнский долг превыше всего. Мнение повествователя вообще не выражено.
При неясной авторской позиции сама идея столкновения двух правд весьма уязвима в аспекте советской идеологии. И все же серьезные претензии были тогда заведомо неуместны. Потому что критики знали: рассказ Гроссмана похвалил Горький, о чем редактора «Литературной газеты» официально известили.
Соответственно, хвалить разрешалось. Но и похвалы свои критики толком не аргументировали. И это опять закономерно. Чтобы найти аргументы, следовало бы анализировать базовый конфликт, обусловивший развитие действия. А он был явно провокативен. Ведь речь шла бы о правомерности/неправомерности поступка матери, отрекшейся от ребенка. Пожертвовавшей материнским долгом ради комиссарского.
Бесспорно, сама тема принесения жертвы во имя долга связана с общекультурной традицией. Величие любой идеи традиционно подтверждалось масштабом жертвы.
Но в советской культуре эта тема иначе трактуется. Лишь одна идея оправдывает любые жертвы – борьба за социализм. Ради нее брат воюет с братом, сын отрекается от родителей и даже убивает отца, жена может пожертвовать мужем и т. д. О различных вариантах жертвоприношения повествовали лучшие писатели, тут примеров немало[206].
Лишь один вариант жертвоприношения оставался словно бы под негласным запретом: это мать, жертвующая ребенком. Нет полного соответствия даже в литературе 1920-х – 1930-х годов.
Разве что некоторое сходство можно найти. Например, в романе Ф. В. Гладкова «Цемент». Коммунистка и жена коммуниста вслед за мужем уходит на гражданскую войну, оставив дочь в сиротском приюте, где та умирает.
Такая постановка вопроса о масштабах жертвы предсказуемо ассоциировалась с романом Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». Именно там ставится вопрос о принципиальной допустимости страдания ребенка, пусть и во имя величайшей цели[207].
В романе, как известно, сделан однозначный вывод: недопустимо. И любые рассуждения о страданиях брошенного матерью ребенка отсылали бы к наследию Достоевского.
Но ситуация, описанная в гладковском романе, так не интерпретировалась. Прежде всего, потому что в «Цементе» героиня не исключала свое возвращение к ребенку. Из чего следовало: произошла трагическая случайность.
Вавилова же оставляет ребенка навсегда. Гроссман нарушил табу. О чем и писал в конце 1980-х годов. Бочаров: «Наверное, сейчас все наши писатели – в том числе и сам Гроссман, будь он жив, – не решились бы изобразить столь категоричный выбор. Даже в обширнейшей литературе о Великой Отечественной войне мы не найдем книги, в которой предстал бы образ матери, способной сознательно бросить малое дитя ради необязательного для нее боя»[208].
Последнее замечание принципиально. Бой – для Вавиловой – именно «необязательный». Даже взвод, прикрывающий отступление, не из ее батальона. Она не исполняет приказ, а делает свой выбор.
Жертва, о которой повествовал Гроссман, не столько утверждала величие идеи, сколько опровергала. Если такая жертва возможна, значит, никаких границ уже нет.
Конечно, Гроссман отчасти снял напряжение развязки. Эмоционально оправдал комиссара: Вавилова не просто оставила ребенка едва знакомой семье, но ушла на верную смерть, и Магазаник признал комиссарскую правду.
А противоречие все равно осталось. Критики не смогли бы его обойти, соберись они анализировать рассказ подробно. Так что удобнее было либо вовсе промолчать, либо ограничиться рассуждениями общего характера.
Стоит отметить, что рукопись гроссмановского рассказа хранится в РГАЛИ. И можно убедиться, что изначально финал планировался гораздо более жесткий. Фраза «Отряд скрылся за поворотом улицы» – не последняя. Далее была еще одна, менявшая эмоциональный акцент. Речь шла о Бэйле, которая «вздохнула и крикнула:
– Ну, татарин!»[209].
В русской фольклорной традиции слово «татарин» – и этноним, и обозначение жестокого чужеземца. Так что Бэйла свою оценку сформулировала.
Разумеется, при желании можно было бы обосновать и другую интерпретацию. В рассказе упомянуто отнюдь не случайно, что уличное прозвище Магазаника – Тутер. На идиш у этого слова несколько значений. Из них первое – «татарин»[210].
Правда, соседи, давшие прозвище Магазанику, имели в виду не этноним. Слово «тутер» используется еще и в значениях «колдун», «заговаривающий зубы». Метафорически – «болтун».