Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века — страница 16 из 113

[65]: что делать или куда деваться бедному Евангелию.

«Наглый мастеровой»… Да кто ему диктует все эти пошлые слова и научает его всем этим нелепым позам? «Встань, Максимушка, на стул, и прозноси речь: тебя будет слушать весь мир». Кто это смеется у него за спиной или, вернее, — кто тот смешной, бездушный и самодовольный тупица, который ему подсказывает подобные речи, позы и темы?

<…> Видный, даже когда-то знаменитый писатель дает рекламу, имя и фирму совсем не своим мыслям, — даже мыслям противоположным прежнему «своему». По необразованности, он вовсе этого не замечает, не соображает. А «друзьям» его вовсе нет дела до Горького и до цельности единого лика писателя. Вообще они в эти тонкости не входят: ведь социалисты и «к литературе неприкосновенны». Но и социалисты эти — не русские; не <…> Плеханов, не Г. Лопатин. Это что-нибудь вроде Рутенберга, ведшего за руку Гапона 9 января и потом его прикончившего (смотри «За дверями охранного отделения», заграничное издание) <…> и т. под. Им не много дела до русской литературы и до судьбы русского писателя. В сущности, говорит вовсе не Максим Горький. Последний — подменился, заменился. Гениальная нация в создании подделок — одна. Это говорит «местечко» Париж, где проживают «русские Моисеева закона». Их гортанный, самоуверенный, наглый «на оба полушария» говор, тон. Они «заявляют», они «думают», — все «по их мнению», совершенно безграмотных господ. Что им до Лувена, до Реймского собора, этого далеко закинутого луча с Востока, «красота и польза которого — по их (и след., по Максима Горького) мнению — вызывает серьезные сомнения». Нужна газетка с грязным фельетоном — это почище собора; нужен митинг и его «гевалт» — это важнее законов, благоустройства и целых царств. Россия?.. «И что же такое Россия?? Некультурная страна». Максим Горький подписывается. Бедный Максим Горький. Где ты, бесхарактерный русский человек? Вылетел буревестником, собираешься лечь в могилу Обломовым. Вот и туфли твои ленивые. И ленивая, бездеятельная душа. Куда тебе геройствовать? Лег на чужой воз, — и везут тебя, переодетого в чужое платье, по чужим местам, по чужим дорожкам. Ты лежишь, не сопротивляешься, и спишь крепким сном обыкновенного Обломова. «Оно беззаботнее, когда за нас думают умные люди и даже шевелят нашим языком». Конечно беззаботнее. Только не надо было вороне хвастаться, что она — молодой орел[66].

Оставив в стороне антисемитский контекст статьи[67], написанной для черносотенной газетенки, обратим внимание на ее тональность. Известный своей одиозностью российский журналист, а псевдоним В. Ветлугин для современников, знакомых с многочисленными статьями Розанова, никак не маскировал его авторство, в оскорбительно-ернической форме отчитывает Максима Горького — всемирно знаменитого русского писателя и драматурга. Это уже не литературная критика, а скандалезная идейная провокация типа «Нате вам, выкусите!». По свидетельству современников Розанов был весьма охоч до такого рода трикстерских выходок в отношении знакомых, с коими в повседневном быту приятельствовал. Вот, например, что на сей счет пишет Андрей Белый[68]:

При встречах меня он расхваливал — до неприличия, с приторностями; тотчас в спину ж из «Нового времени» крепко порою отплевывал; там водворился Буренин, плеватель известнейший [69]; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал глазки и сахарил; значит, — был плев; и поэтому как-то держался в сторонке от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне не понятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из разных обществ; а он — упирался [БЕЛЫЙ. С. 480].

Одним из поразительных качеств Розанова, как литератора Серебряного века, являлось невозможность отнесения его к какой-то определенной идейной группе или литературному направлению: он всегда был «своим среди чужих». Если судить по его едким высказываниям, он, как и его коллега-нововременец Виктор Буренин, — принципиальный и «активный враг модернизма». При этом, однако, уже в 1896 году философ Сергей Трубецкой утверждал, что:

Г-ну Розанову, несомненно, принадлежит крупная заслуга. Он сказал «новое слово» в нашей литературе: он ввел символизм в публицистику. В публицистике он сделал то же, что символисты в поэзии, заменяя мысль и рассуждения гаммами чувств скурсив мой — М. У.>, которые выражаются в странных, новоизобретенных звуках, в бессвязных, иногда совершенно немыслимых сочетаниях слов и образов [ФАТЕЕВ. Кн. I. С. 294–295].

Позднее «младосимволист»

Андрей Белый, чей оригинальный писательский стиль, по мнению многих ученых, произрос из «Опавших листьев», писал о «религиозно-эстетской критике» Розанова. <…> Оставаясь убежденным консерватором и традиционалистом, Розанов не смог скрыть от публики своей «модернистской» и даже «декадентской» души, которая подсказывала ему «новые формы» существования в литературе. По отношению к своим «духовным отцам» — Достоевскому, Страхову и Леонтьеву — Розанов выступает этаким «маньеристом», чья позитивная эстетика уже тронута модернистским тлением [РУДНЕВ. С. 2].

Представляется важным вкратце остановиться на, так сказать, «интерьере» литературно-художественной сцены Серебряного века. Первое. Что бросается здесь в глаза, это духовная атмосфера столичных городов империи. В ту эпоху она отличалась исключительной насыщенностью, наэлектризованностью, а Петербурга — еще и феерической фантастичностью.

Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полуночной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные ночи зимой, зеленые столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и пронзительном завывании флейт — парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора. — Так жил город.

В последние десятилетия с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и цемента строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнаженными женщинами, светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, кинематографы, лунные парки. Инженеры и капиталисты работали над проектом постройки новой, не виданной еще роскоши столицы, неподалеку от Петербурга, на необитаемом острове.

В Петербурге была эпидемия самоубийств. Залы суда наполнялись толпами истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам. Все было доступно — роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как заразой поражен дворец.

И во дворец, до императорского трона, дошел и, глумясь и издеваясь, стал шельмовать над Россией неграмотный мужик с сумасшедшими глазами и могучей мужской силой.

Петербург, как всякий город, жил единой жизнью, напряженной и озабоченной. Центральная сила руководила этим движением, но она не была слита с тем, что можно было назвать духом города: центральная сила стремилась создать порядок, спокойствие и целесообразность, дух города стремился разрушить эту силу. Дух разрушения был во всем, пропитывал смертельным ядом и грандиозные биржевые махинации <…>, и мрачную злобу рабочего на сталелитейном заводе, и вывихнутые мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра в артистическом подвале «Красные бубенцы», — и даже те, кому нужно было бороться с этим разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и обострить.

Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающимися и бессильно-чувственными звуками танго — предсмертного гимна, — он жил словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвозвестники, — новое и непонятное лезло из всех щелей[70].

Дон-Аминадо, проливший в эмиграции немало сладких слез, вспоминая картины жизни в те «Баснословные года» Серебряного века, так вспоминал Первопрестольную столицу всея Руси:

Санкт-Петербург пошел от Невского проспекта, от циркуля, от шахматной доски.

Москва возникла на холмах: не строилась по плану, а лепилась.

Питер — в длину, а она — в ширину.

Росла, упрямилась, квадратов знать не знала, ведать не ведала.

Посад к посаду, то вкривь, то вкось, и все вразвалку, медленно, степенно.

От заставы до другой, причудою, зигзагом, кривизной, из переулка в переулок, с заходом в тупички, которых ни в сказке сказать, ни пером описать.

Но все начистоту, на совесть, без всякой примеси, без смеси французского с нижегородским, а так, как Бог на душу положил.

Только вслушайся — навек запомнишь!

— Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка.

— Дмитровка. Кисловка. Якиманка.

— Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка.

— Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка.

И еще не все: Швивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды.

И Воронцово поле.

— Арбат. Миуссы. Бутырская застава.

— Дорогомилово… Одно слово чего стоит!

— Охотный ряд. Тверская. Бронная. Моховая.

— Кузнецкий Мост. Неглинный проезд.

— Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие Пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь.

Не география, а симфония!

А на московских вывесках так и сказано, так на вечные времена и начертано:

— Меховая торговля Рогаткина-Ежикова. Булочная Филиппова. Кондитерская Абрикосова. Чайная-развесочная Кузнецова и Губкина. Хлебное заведение Титова и Чуева. Молочная Чичкина. Трактир Палкина. Трактир Соловьева. Астраханская икра братьев Елисеевых.