В политике же, в культуре, в религии Розанов — нигилист, никакому Богу не поклоняющийся, или, что то же, готовый поклониться какому угодно Богу по внушению исключительно своего «вкуса» в данный момент и разных «наваждений». Вот где корень его публицистического бесстыдства, безотчетного, органического. Это не приспособление <…>, всегда до мелочей обдуманное и рассчитанное; это нечто внутреннее, стихийное, натуральное. Если бы Розанов не был так умен и хитер, можно было бы сказать, что его бесстыдство детски безгрешно. Увы! — именно в этой детскости есть что-то гадкое и страшное.
<…>
Розанов-писатель в своем отношении ко всему «историческому», к «революции», «правительству», к «республике», «монархии» тоже является художественной натурой. Он если не все, то многое видит. Но скажет ли он правду или ложь, — это, очевидно, зависит от какого-то живущего в нем мелкого и низменного беса, который боится и трепещет всякой фактической, в данную минуту непреодолимой или кажущейся непреодолимой силы. Розанов не то что безнравственный писатель, он органически безнравственная и безбожная натура. Между прочим, органическая безнравственность Розанова как писателя обнаруживается в одной любопытной психологической черте, или черточке. Этот певец конкретности, быта, этот наблюдатель мельчайших черт реальности абсолютно беззаботен относительно фактов. Он фактов не знает и не любит. Он их презирает и безжалостно (бессовестно?) перевирает. По той причине, что они для него не «факты», не «дело», а бисер в его художественных узорах. Поэтому-то он часто попадает впросак и целые выводы строит на — sit venia verbo![97] — глупейших фактических ошибках, т. е. на невежестве или безграмотности.
<…>
В области фактов, повторяю, Розанов — гомерический неряха и выдумщик.
В литературе вообще, в русской литературе в частности, я думаю, еще никогда не было подобного явления. Как относиться к нему? <…> С одной стороны, ясновидец, несравненный художник-публицист, с другой — писатель, совершенно лишенный признаков нравственной личности, морального единства и его выражения, стыда.
<…>
Такое соединение именно потому является единственным в своем роде, что речи тут не может идти о падении или падениях Розанова. <…> Отречься от себя Розанов не может, а бесстыдство есть органическое существо его «художественной натуры».
Случай Розанова, по моему глубокому убеждению, совершенно особенный, не похожий ни на какие другие. Во-первых, тут вопрос ставится не о частной жизни человека, которая может быть безупречной или наоборот и до которой, впрочем, вообще никому нет дела. Даже, я повторяю, речь тут идет не о литературных падениях вроде тех, о которых Некрасов писал:
Не торговал я лирой, но, бывало,
Когда грозил неумолимый рок,
У лиры звук неверный исторгала
Моя рука…
Тут вопрос ставится о чем-то основном, органическом в писателе, о его существе и естестве, неотъемлемом и непоправимом.
Большой писатель с органическим пороком! [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 378–390].
Подобного рода критические высказывания в его адрес больно задевали самолюбие Розанова. В письме к о. Павлу Флоренскому от 29 декабря 1910 г. Розанов ругательно отзываясь о своих хулителях, манифестирует жгучую ненависть к политике в целом:
Что Вы думаете о политике? Сволочь… Но на меня Струве и еще один соц. — дем. обрушились за то, что я показываю «два лица» (у меня их 10) в политике и почти без иносказаний назвали подлецом. Вот негодяи!! Да кому из этих болванов я давал «присягу в верности». Тайная мысль меня влечет предать все вообще партии, всем им «язык» и «хвост» показать, «разбить яйца и сделать яичницу» из всех партий… через мою всемирную кротость и со всем согласие, на что я поистине точно урожден… Правда, у меня в душе есть бесовщина в отношении того, что я смертельно ненавижу: а политику, погубившую религию, я смертельно ненавижу, самую ее суть, ее пекло, ее зерно… [РОЗАНОВ-СС. Т. 29. С. 258].
Не только либерал Петр Струве и отдельные социал-демократы жестко выступали против Розанова. Он был притчей во язы-цех у всей журнальной и газетной критики Серебряного века, в которой, несмотря на декаданс, сохранялись традиции идейности и гражданственности. Его постоянно обвиняли в реакционности, аморализме, двурушничестве и прочих грехах. «Властитель умов» русской интеллигенции «фэн де сьекль» (fin de siècle) Николай Михайловский язвительно писал:
В области вопросов, занимающих г. Розанова, едва ли найдется другой писатель, столь же невнимательный к фактам действительности и логике выводов, столь же неточный в своей мысли и ее словесном выражении. С разбегу и без оглядки — это могло бы быть девизом г. Розанова и как мыслителя, и как писателя [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 342][98].
Даже в собственном лагере «нововременцев» Виктор Буренин и тот безжалостно гвоздил, причисляя близкого, казалось бы, в идейном плане собрата по перу к
совершенно особого рода критик<ам>, руководящимся в своих произведениях не логикой, не разумом, а юродством, за которым сквозит прирожденное или притворное фарисейство, не разберешь хорошенько. На них «накатывает», как на известных сектантов, какой-то «дух», они впадают в «транс» и не разбирают писателя, не исследуют его, а прорицают и увещевают, обращаясь к нему, как к погибающему грешнику, нимало не сомневаясь, что он идет по прямому пути в ад, простирают к нему руки для его спасения и т. д. Словом, тут не критика, а истерическая чепуха, если только не истерически-лицемерная комедия с какими-либо практическими, а не литературными целями, например, с целью гласного заявления о своем благочестии, смиренномудрии, праведности, почитании установленных начал и т. п. [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 306][99].
— О чем же докладывает почтенный Василий Васильевич и какие новости он вносит в существующее «религиозное сознание»?
— Он докладывает «о сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира». В качестве религиозного новатора, как многие новаторы этого рода, дошедшего до всего наподобие гоголевского судьи Тяпкина-Ляпкина «сам собой, собственным умом», он изобретает прелюбопытные «религиозные проблемы» [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 316–317] [100].
Идейное заединство русских критиков в отношении категорического неприятия розановских писаний объясняется прежде всего тем, что русская литература была по духу своему «идейной» и:
У каждого сколько-нибудь значительного писателя или критика была своя устоявшаяся концепция литературы, своего рода «хартия», которая может претерпевать различные изменения, но в своей основе остается неизменной. Иное дело Розанов. У него не было «хартии» как системы с твердыми «да» и вполне определенными «нет». У него свое, розановское понимание «концепции», при котором «да» и «нет», «правое» и «левое» сосуществуют или меняются местами, так что «да» не всегда «да», а «нет» отнюдь не обязательно «нет» [НИКОЛЮКИН (II). С. 172].
Розанов декларировал, что ему, мол-де, удалось:
«расквасив» яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустить их «на одну сковородку», чтобы нельзя было больше разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого» — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… [РОЗАНОВ (V). С. 267].
Парадоксальная альтернативность мышления Розанова запечатлена в диалоге с его оппонентами:
— Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете?
— Сколько угодно… Сколько есть «мыслей» в самом предмете: ибо нет предмета без мысли, и иногда — без множества в себе мыслей.
— Итак, по-вашему, можно иметь сколько угодно нравственных «взглядов на предмет», «убеждений» о нем?
— По-моему и вообще по-умному — сколько угодно.
— Ну, а на каком же это расстоянии времени?
— На расстоянии одного дня и даже одного часа. При одушевлении — на расстоянии нескольких минут.
— Что же, у вас сто голов на плечах и сто сердец в груди?
— Одна голова и одно сердце, но непрерывно «тук, тук, тук». И это особенно тогда, когда вы «спите», вам «лень» и ни до чего «дела нет»…
— Где же тогда истина?
— В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну. В колебании.
— Неужели же колебание — принцип?
— Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все, и все — живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел[101].
Впрочем, и сам Розанов охотно признается в обуревающей его духовной смуте, из-за чего в своих писаниях он сплошь да рядом противоречит себе:
Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу… («Опавшие листья. Короб первый»).
Например, с Достоевским «его связывало коренное духовное родство», он был его кумиром и духовным наставником:
Много раз и в печати, и в беседе с друзьями В. В. Розанов говорил о своей тесной, интимной, психологической связи с творчеством Ф. М. Достоевского. Помню, однажды, любовно поглаживая том «Дневника писателя», В. В. сказал: «научитесь ценить эту книгу. Я с ней никогда не расстаюсь». Достоевский всегда лежал у него на столе [ГОЛЛЕРБАХ. С. 55–56].
Он так же проникновенно и умилительно писал, что:
Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда…