Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века — страница 28 из 113

удачно применил к стилю Розанова греческое словечко «оксимерон»[114] — что означает заостренный, острый, колючий осколок. И действительно, все сочинения Розанова, независимо от их размеров — от толстых томов такого сочинения, как «Около церковных стен», и до коротеньких мыслеобразов «Уединенного» или «Опавших листьев», — все они — анатомизированная словесная пыль, мельчайшие осколки какого-то чрезвычайно твердого материала.

Никакой «диалектики». Никакой даже логической последовательности. Одно и то же положение много раз утверждается и много раз отрицается. Настроение сразу пробегает через все цвета спектра, а музыка, как цевница Пана, через все созвучия. В результате же — незабываемые образы и удачно схваченные либо решения по-новому старых тем, либо постановка таких тем, о существовании которых никто не догадывался.

Говоря языком морфологии, можно сказать, что в удивительном «хаокосмосе» розановского творчества, где хаоса гораздо больше, чем космоса, мы наблюдаем самое трудное и самое таинственное из всего, что являют собою для философа так наз. «мировые загадки»: первичное зарождение и соединение форм — морфогенезис.

В Розанове есть нечто первоначальное и в известном смысле — до-умное и заумное. Это, кажется, единственный по-настоящему удавшийся футурист [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 410].

Упомянутый Николаем Ильиным Виктор Шкловский, ведущий теоретик формальной школы (ОПОЯЗ[115]), а в 1920-е годы также и популярный писатель, после окончания Гражданской войны начал пропагандировать В. В. Розанова в только что народившейся Советской России.

Шкловский не просто ввел Розанова в поле словесности, но придал ему статус парадигматического явления, с которого начинается новая русская литература

<…>

Шкловский взял Розанова как материал, моделирующий его собственное письмо. «Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, „сказаться без слов, без формы“ — и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму». Преодоление сугубо аналитического подхода к «Уединенному»[116] преобразовало метатекст в повествовательный ландшафт, испещренный отступлениями и актами саморефлексии автора. Не у каждого критика повествование оказывается важной категорией — как раз наоборот, аналитический дискурс претендует на адекватность пропорционально устранению авторского «я» [ЛЕВЧЕНКО. С. 425–426].

Шкловский пишет, что, например, в розановские книги «Уединенное» и «Опавшие листья»

вошли целые литературные, публицистические статьи, разбитые и перебивающие друг друга, биография Розанова, сцены из его жизни, фотографические карточки и т. д. Эти книги — не нечто совсем бесформенное, так как мы видим в них какое-то постоянство приема их сложения. Для меня эти книги являются новым жанром, более всего подобным роману пародийного типа, со слабо выраженной обрамляющей новеллой (главным сюжетом) и без комической окраски.

<…>

Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, «сказаться без слов, без формы» — и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму.

Розанов ввел в литературу новые, кухонные темы. Семейные темы вводились раньше; Шарлотта в «Вертере» <Гёте>, режущая хлеб, для своего времени была явлением революционным, как и имя Татьяны в пушкинском романе, — но семейности, ватного одеяла, кухни и ее запаха (вне сатирической оценки) в литературе не было.

Розанов ввел эти темы или без оговорок, как, например, в целом ряде отрывков:

«Моя кухонная (прих. — расх.) книжка стоит „Писем Тургенева к Виардо“. Это — другое, но это такая же ось мира и, в сущности, такая же поэзия.

Сколько усилий! бережливости! страха не переступить „черты“! и — удовлетворения, когда „к 1-му числу“ сошлись концы с концами» («Опавшие листья»).

Или в другом месте:

«Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Люблю жену свою, свой сад (на даче)» («Опавшие листья»);

или с мотивировкой «сладким» воспоминанием:

«…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. „Надо утилизировать“ (вторично употребить остатки табаку).

А вырабатываю 12 000 в год и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего?

Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.

Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство?» («Опавшие листьях Короб II»).

Розанов ввел новые темы. <…> Целый разряд тем, тем обыденщины и семьи. <…> вещи, окружавшие его, потребовали ореола. Розанов дал им ореол и прославление. <…> Мои слова о домашности Розанова совершенно не надо понимать в том смысле, что он исповедовался, изливал свою душу. Нет, он брал тон «исповеди» как прием.

<…>

Единственно несомненное во всем этом, единственное, чего хочется, — это «записать!».

«Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это — инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)?» («Уединенное»).

<…>

Могут быть два основных случая литературного пейзажа: пейзаж, совпадающий с основным действием, и пейзаж, контрастирующий с ним.

Примеров совпадающих пейзажей можно найти много у романтиков. Как хороший пример пейзажа противопоставленного можно привести описание природы в «Валерике» Лермонтова или описание неба над Аустерлицем у Толстого.

<…>

«Пейзаж» Розанова — второго типа. То есть это пейзаж противопоставленный. Я говорю про те сноски внизу отрывков, в которых сказано, где они написаны. Некоторые отрывки написаны в ватерклозете, мысли о проституции пришли ему, когда он шел за гробом Суворина, статья о Гоголе обдумана в саду, когда болел живот. Многие отрывки «написаны» «на извозчике» или приписаны Розановым к этому времени.

Вот что пишет об этом сам Розанов:

«Место и обстановка „пришедшей мысли“ везде указаны (абсолютно точно) ради опровержения фундаментальной идеи сенсуализма: „nihil est in intellectu, quod non fuerat in sensu“[117]. Всю жизнь я, наоборот, наблюдал, что in intellectu происходящее находится в полном разрыве с quod fuerat in sensu. Что вообще жизнь души и течение ощущений, конечно, соприкасаются, отталкиваются, противодействуют друг другу, совпадают, текут параллельно: но лишь в некоторой части. На самом же деле жизнь души и имеет другое русло, свое самостоятельное, а самое главное — имеет другой исток, другой себе толчок.

Откуда же?

От Бога и рождения.

Несовпадение внутренней и внешней жизни, конечно, знает каждый в себе: но в конце концов с очень ранних лет (13-ти, 14-ти) у меня это несовпадение было до того разительно (и тягостно часто, а „служебно“ и „работно“ — глубоко вредно и разрушительно), что я бывал в постоянном удивлении этому явлению (степени этого явления); и пиша здесь „вообще все, что поражало и удивляло меня“, как и что „нравится“ или очень „не нравится“, записал и это. Где против „природы вещей“ (время и обстановка записей) нет изменения ни йоты.

Это умственно. Есть для этих записей обстановки и времени и моральный мотив, о котором когда-нибудь потом».

Рассмотрим источники новых тем и нового тона Розанова. На первом плане стоят <…> письма. Эта связь подчеркнута самим Розановым, во-первых, в отдельных указаниях.

«Вместо „ерунды в повестях“ выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо ее…

Ну — печатать дело: науку, рассуждения, философию.

Но иногда, а впрочем, лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили.

Да и „зачитался бы с задумчивостью иной читатель, немногие серьезные люди…“» («Опавшие листья»).

Розанов даже произвел такую попытку ввода писем сырьем в литературу, напечатав письма своего школьного товарища во втором коробе. Они представляют из себя наиболее крупный кусок в книге и идут сорок страниц.

Второй источник тем — газета, так как при всей условной интимности Розанова в его вещах встречаются <…> целые газетные статьи. Самый подход его к политике газетен. Это небольшие фельетоны с типично фельетонным приемом развертывания отдельного факта в факт общий и мировой, причем развертывание дается самим автором в готовом виде.

Но самой главной чертой зависимости Розанова от газеты является то, что он строил свою книгу наполовину из публицистического материала.


«Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины.

— Что это? — ремонт мостовой?

— Нет, это „сочинения Розанова“.

И по железным рельсам несется уверенно трамвай» [ШКЛОВСКИЙ В. С. 12, 14, 18. 19. 23. 28].

И еще об «обывательщине», трикстерстве и футуризме Розанова-писателя, но уже с точки зрения критика-богослова Н. Ильина:

Несомненно, были в стиле Розанова черты «гениального обывателя», по меткому определению Н. А. Бердяева. Был также в нем и «удавшийся футурист». Но дальше начинается нечто до предела серьезное. За юродствами своего «обывательства» и «футуризма» Розанов скрыл то невыговариваемое, с чего и начинается подлинный гений… [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 430].

Не меньший пиетет по отношению к Розанову продолжали, уже в новую — советскую эпоху, выказывать все его бывшие сотоварищи по петербургскому религиозно-философскому обществу: Н. Бердяев, П. Флоренский, С. Булгаков, М. Пришвин, А Лосев и др.

На волне столь значительного интереса к личности и писаниям Василия Розанова как удар грома прозвучал вердикт молодой Советской власти. В том же 1922 г., когда увидела свет книга Эриха Голлербаха, Лев Троцкий — тогда по существу главный идеолог боль