шевистского режима, — в статье под названием «Мистицизм и канонизация Розанова»[118] заклеймил позором покойного «„гениального“ философа, и провидца, и поэта, и мимоходом рыцарь духа», повторив сложившееся в социал-демократической среде убеждение, что он был-де:
заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой. И это составляло суть его. Даровитость была в пределах выражения этой сути.
<…>
Некий Виктор Ховин — теоретик футуризма, что ли? — удостоверяет, что подлая переметчивость Розанова проистекала из сложнейших и тончайших причин: если Розанов, забежав было в революцию (1905 г.), не покидая, впрочем, «Нового времени», повернул затем вправо, то единственно потому, что испугался обнаруженной им сверхличной банальности; <…> и если писал одновременно в «Новом времени» в правом направлении, а в «Русском слове», за псевдонимом, — в левом, <…>, то единственно опять-таки от сложности и глубины душевной своей организации. Эта глуповатая и слащавая апологетика была бы хоть чуть-чуть убедительнее, если бы Розанов приблизился к революции во время гонений на нее, чтобы затем отшатнуться от нее во время победы. Но вот чего уж с Розановым не бывало и быть не могло. Ходынскую катастрофу, как очистительную жертву, он воспевал в эпоху торжествующей победоносцевщины. Учредительное собрание и террор, все самое что ни на есть революционное, он принял в октябрьский период 1905 г., когда молодая революция, казалось, уложила правящих на обе лопатки. <…> Самое доподлинное в Розанове: перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды — и как червь, противен. Православную церковь Розанов бесцеремонно — разумеется в своем кругу — называл навозной кучей. Но обрядности держался (из трусости и на всякий случай), а помирать пришлось, пять раз причащался, тоже… на всякий случай. Он и с небом своим двурушничал, как с издателем и читателем.
Розанов продавал себя публично, за монету. И философия его таковская, к этому приспособленная. Точно так же и стиль его. Был он поэтом интерьерчика, квартиры со всеми удобствами. Глумясь над учителями и пророками, сам он неизменно учительствовал: главное в жизни — мягонькое, тепленькое, жирненькое, сладенькое. Интеллигенция в последние десятилетия быстро обуржуазивалась и очень тяготела к мягонькому и сладенькому, но в то же время стеснялась Розанова, как подрастающий буржуазный отпрыск стесняется разнузданной кокотки, которая свою науку преподает публично. Но по существу-то Розанов всегда был ихним. А теперь, когда старые перегородки внутри «образованного» общества потеряли всякое значение, равно как и стыдливость, фигура Розанова принимает в их глазах титанические размеры. И они объединяются ныне в культ Розанова: тут и теоретики футуризма (Шкловский, Ховин), и Ремизов, и мечтатели-антропософы <…>, и бывшие правые, и бывшие левые! «Осанна приживальщику! Он учил нас любить сладкое, а мы бредили буревестником, и все потеряли. И вот мы оставлены историей — без сладкого…» [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 319–320].
Вскоре после выхода в свет статьи Льва Троцкого имя Розанова было вычеркнуто из издательской и литературно-критической жизни СССР и в широком публичном пространстве практически не упоминалось вплоть до конца 1980-х годов, а слово «розановщина», если когда и проскальзывало в научных статьях советских литературоведов, то исключительно в крайне негативной, ругательной коннотации.
Примечательно, однако, «розановщина» — понятие, широко распространенное в современной отечественной литературной критике отнюдь не как ругательное, вошло в нее с легкой руки Николая Бердяева. В 1907 г. он в статье «Христос и мир. Ответ В. В. Розанову» определил «розановщину» как «мистический натурализм, обожествление натуральных таинств жизни» [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 29]. В дальнейшем «розановщина» начинает пониматься Бердяевым, а за ним и другими авторами (например, Петром Струве), не просто как философская позиция Розанова, а как своего рода духовно-психологический феномен. «Розановщина» предстает органическим пороком, гнездящимся в личности Василия Васильевича Розанова, но потенциально опасным для российского общества в целом. Особенно возмущало критиков розановское свойство развивать взаимоисключающие точки зрения, и Струве объяснял в 1910 г. «реакционную розановщину» как результат нравственного дефекта: Розанов «духовно льнет ко всякой силе». Признавая в Розанове гениального стилиста, дореволюционная критика отделяла художественный метод Розанова от содержания его книг и статей — философски, политически и идеологически неприемлемых для большинства комментаторов. <…> Однако после выхода «Уединенного» и «Опавших листьев» все больше внимания обращается на поэтику Розанова, и для пропагандиста розановского творчества Виктора Ховина «розановщина» — это категория не только психологическая, но и риторическая — тип психологизма, лишенный «декламаторства», характерного для «достоевщины», — см. [БЕРШТЕЙН (II)].
В словаре литературных понятий, — см. [ЧУПРИНИН], в статье «Розановщина» заявляется, как: «Одна из наиболее влиятельных традиций, а возможно и самая влиятельная традиция в русской литературе последней трети XX века», а сам В. В. Розанов — как родоначальник целого направления русской прозы — «дневник-роман», берущего свое начало от романов В. Шкловского и Ю. Олеши 1920-х годов, до прозаических произведений последних десятилетий XX в.: книги Абрама Терца (Андрея Синявского), Дмитрия Галковского, Андрея Сергеева, Бориса Парамонова, Эдуарда Лимонова, Михаила Гаспарова и многих других.
Тривиален и тот факт, что розановская экспериментальная форма превратилась в клише: это обычная историко-литературная динамика. Интереснее другое. Розановщина моделирует себя как маргинальный текст и автобиографического рассказчика как носителя маргинальной идентичности. Маргинальность героя-повествователя для розановщины принципиально важна: прихотливая структура нарратива служит художественной фиксации неповторимой индивидуальной субъективности автора. Главный историко-литературный парадокс розановщины видится в том, что жанр, построенный на реализации принципа маргинальности, превратился в один из центральных в русской литературе. Заметим, что парадоксальность эта соотносится с другой оксюморонной традицией — разработкой темы «маленького человека» в большой русской литературе.
Однако даже став влиятельнейшим жанровым явлением, своего рода столбовой дорогой в русской словесности, розановщина не утеряла память о идеях-фикс своего прародителя — интимности литературного письма, сексуальности (с особым вниманием к «людям лунного света») и еврействе. Более того, именно из этих тематических пластов зачастую строится идентичность повествователя в новейшей розановщине: филолог, чей мир опосредован литературой (Шкловский, Лидия Гинзбург, Синявский-Терц, М. Л. Гаспаров <…>, Жолковский), человек маргинальной сексуальности ⁄ гомосексуал (Эдуард Лимонов, Евгений Харитонов <…>), русский еврей или, наоборот, патриот-антисемит (оппозиции здесь нейтрализуются и примеров много).
<…> розановщина расцвела пышным цветом в интернет-текстах, особенно в «Живом журнале» и прочих блогах. Представляется, что здесь сыграло свою роль структурное сродство между розановским методом и возможностями нового медиума. Отмечу, например, что «делая под страницами примечания и примечания к примечаниям», Розанов предвосхитил возможности гиперлинков и интернет-форумов. И если розановский тип повествования стремится, по выражению М. Л. Гаспарова, передать мысль «многомерно разветвляющуюся в разных направлениях» и укорененную в предметно-временном контексте своего порождения — то и в этом он сходен с прагматикой записей в интернете. Интернет драматическим образом расширил возможности бытования литературных текстов «на правах рукописи» и в беспрецедентном масштабе позволил изливать интимное в мир.
Возможно, самый разительный пример жанрово-тематической инерции обнаруживается в русской гомосексуальной прозе, так густо настоенной на Розанове, что, кажется, именно в розановщине и заключается характерная особенность ее поэтики [БЕРШТЕЙН (II)].
«Розановщина» — это всегда разоблачение, в смысле публичного оголения себя перед всеми. Говоря о проституции, и явно имея в виду самого себя, Розанов утверждал, что:
В сущности, вполне метафизично: «самое интимное — отдаю всем»… Черт знает что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься. — «Как вам будет угодно», — говоря заглавием шекспировской пьесы. (За нумизматикой).
В заключении этой главы остановимся на восприятии амбивалентной фигуры Василия Розанова в эпоху Серебряного века представителями Русской православной церкви.
В «Опавших листьях» Розанов писал:
Конечно я умру все-таки с Церковью, Церковь мне неизмеримо больше нужна, чем литература (совсем не нужна) и духовенство все-таки всех сословий милее. Но среди их умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них…
Розанов писал, что уже с первого курса университета он перестал быть безбожником, Бог стал для него — «мой дом», «мой угол», «родное». Если Вольтер, например, заявлял: «Мы с Господом Богом кланяемся, но бесед не ведем», то Розанов, напротив, был вполне уверен, что с Богом он на короткой ноге и собственно лишь с Ним одним то он и беседует.
Не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. <…> что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал собственно только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем.
Вместе с тем Розанов в своих многочисленных статьях о христианстве и Православной церкви выступает как их жесткий критик. Он не приемлет мрачные раздумья христианской религии о смерти и смертной жизни, ее отрицание радостей жизни и приверженность к аскетизму, нападает на монашество и церковные институты, в первую очередь — институт брака. Черное духовенство в свете его нападок становится виновным во многих грехах — от разрушения семьи слишком жестким брачным законодательством, которое провоцирует лицемерие: люди могут иметь любовные отношения на стороне, но не в состоянии развестись даже в самой трагической ситуации, до непризнания Воскресения Христова: в одной из своих статей Розанов называет праздником монашества Страстную пятницу, Пасху же считает чужеродным для отшельничества праздником, ибо «иноки неспособны радоваться».