Я читаю «Опавшие листья». Я читаю о том, что литературу Розанов чувствует, как штаны, что Гоголь идиот, что Толстой прожил глубоко пошлую жизнь, что Желябов дурак, что Герцен самодовольный гуляка, а он, Розанов, — civis romanus. И вдруг:
«Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть».
И дальше:
«Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое».
«Да. Смерть — это тоже религия. Другая религия».
И после этих слов теперь мы можем осудить Розанова. «Философия есть подготовление к смерти», — говорит Платон.
Никогда это не было ни по отношению к кому так верно, как по отношению к Розанову.
Розанов, это — настолько, насколько мы можем увидеть его в смертном тумане, — Розанов, это процесс умирания.
И оттого это так не похоже на все, что мы до сих пор видели.
<…>
И если мы возьмем разные сочинения Розанова, напечатанные в разное время, то мы найдем в них подтверждение того, что он сам говорит о себе:
«Я сам „убеждения“ менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими)».
Но это не то чтобы неверно или ложно, это как-то неточно. Человек, который умирает, может этим пренебречь; и обвинять Розанова за то, что он менял убеждения, так же нелепо, как обвинять агонизирующего за то, что он нетактично себя ведет.
Но точно так же, как в физиологии не может существовать только один какой-нибудь процесс, он должен сопровождаться другими параллельными процессами, — так и в жизни Розанова главный процесс был умирание, а остальное — это как бы аккомпанемент к нему. Все это кажется так странно, и вместе с тем именно это заставило обратить внимание на Розанова: то, что он был так не похож на остальных, точно явился с другой планеты.
<…>
Розанова очень ругали в России, в прежние времена, Розанова очень хвалили. И тем и другим он искренне возмущался. «Никакой человек не достоин похвалы, всякий человек достоин жалости».
По-видимому, однако, причины для хвалы и ругани существовали, и произошло это потому, что не только тогда Розанова и ругаемого, и хвалимого не существовало, — но его не существует и теперь.
И потому вокруг Розанова — создался миф: он одинаково неверен, как в том случае, если Розанов представлен религиозным мыслителем, так и во всяком другом. Розанов не литератор, не явление, Розанов — это смертный туман и кошмар. Никакого влияния Розанов не мог иметь и не может иметь на литературу, потому что влияние предполагает прежде всего существование какой-то цельности, каких-то взглядов, объединенных одним субъективным началом. Индивидуализм Розанова, о котором писал он сам и повторяли другие, — фантазия. Какова же индивидуальность человека, который сначала называет Коперника великим мудрецом, открывшим для нас возможности ведения о себе и о мире, — и потом того же самого Коперника называет купцом? или склоняет во всех падежах слово жид: «жиды на теле России» — и затем пишет такой панегирик евреям, необычайный по страстной убежденности, какого до него не знала русская литература? Нет, это не индивидуализм.
<…>
Да, сочинения Розанова представляют из себя смесь совершенно несоединимых элементов, нелепых идей, кощунства и всего чего хотите. Такого убийственного разнообразия не вмещал в себя, кажется, никто. Но все это проходило сквозь него, как в бреду, и уверенность его в том, что он говорил, была очень странная, как бывает у человека нелепая уверенность в необходимости нелепого поступка во сне, это проходило и исчезало, а оставалась только одна мысль, одно чувство:
«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь». «Завтра я умру. Почему же идея о том, чтобы устроить в церкви для новобрачных нечто вроде chambre d'hotel1 — почему же эта идея так, в сущности, оскорбительна? И почему они считают оскорбительным то, что Розанов считает священным — акт половой любви?»
Для агонизирующего законов нет. Нет стыда, нет морали, нет долга, нет обязательств — для всего этого слишком мало времени.
«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло; пока моя душа была выпущена погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу».
«Каждый акт человеческой природы станет актом наслаждения».
«Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике, я заплакал (почти): да, вот чтобы слушать его, я хочу еще жить, а главное, друг должен жить. Потом мысль: „Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора“; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол».
Все шатания Розанова, все перемены убеждений, все это не потому, что Розанов мыслитель — боги мыслители или К. Леонтьев и Достоевский, — как он писал о себе, — это опять-таки очередное заблуждение.
«Я не хочу истины, я хочу покоя».
<…>
И вот Розанов умирает — на этот раз физически — в Сергиевом Посаде, в глуши большевистской России; в мороз — без дров и без хлеба. Умирает человек с душой, сплетенной из грязи, нежности и грусти. И грустит, умирая, о зарезанной корове — совершенно так же, как протопоп Аввакум о своей курочке, — и почти в таких же выражениях:
— Ужасно… и какой ужас: ведь — КОРМИЛА и ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая, (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая и <нрзб> «как мамаша».
<…>
Розанов остался умирать один. И этот закон об отречении оттого, кто должен умереть, освящен еще и Евангелием: Петр три раза отрекался от Христа уже в то время, когда для Царя Иудейского был сколочен деревянный крест, на котором его распяли. И в тот момент, когда это происходило, прав был Петр, а не Иисус, потому что Петр остался жить, а Иисус умер.
Вот и оправдались слова Розанова о себе:
«Я не нужен, я ни в чем так не уверен, как в том, что не нужен».
А если предположить существование высшей справедливости, в чем нас тысячи лет убеждает христианство, то, значит, эта справедливость в данном случае должна гласить так:
— Я осуждаю умирающего и голодного и благословляю отворачивающегося от него; ибо тот, кто отвернулся, будет жить, а другой умрет — и, умерев, станет никому не нужен.
Вот почему нелепо было бы осудить Розанова; не за перемену убеждений, не за черносотенные статьи, не за ложь, — а за то, что он умирает, в то время как ему следовало жить.
<…>
Последнее, что увидел Розанов, это был Апокалипсис.
«…Потому что Евангелие есть книга изнеможений».
«И в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда „Евангелие будет проповедано всей твари“ — оно падет сразу и все, со своими царствами, „с царями, помогавшими ему“, и — „восплачут его первосвященники“».
«Христос молчит. Не правда ли? Так не тень ли он? Таинственная тень, наведшая отощание на всю землю.
Мы созерцаем конец мира.
„И четвертый ангел вострубил… и небо скрылось, свившись, как свиток“. Никакое искусство до этого не доходило».
Можно ли кого-нибудь убеждать Апокалипсисом нашего времени? Думаю, что это бесполезно. Но, пожалуй, стоит напомнить некоторые строки Розанова о евреях, к которым он, конечно, несмотря на «жиды» и погромные статьи, был несравненно ближе, чем к русскому густому православию деревенских священников и дьяконов, к просвещенному невежеству архиереев, архимандритов, митрополитов и т. д., которых в виду точно имел Собакевич, когда говорил о людях, бременящих землю. И близость эту он сильнее всего чувствовал — как мы можем об этом судить — в последние смертные часы своей жизни.
«Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в „человечестве“ дальше социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деборы и сестры Моисея:
— О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты ничто».
И дальше:
«Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): „Купи на 15 коп. уксусной кислоты — я выпью и умру. Потому что он изменил мне“. Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат ее играл на скрипке».
<…> логический анализ Розанова невозможен; остается область субъективных впечатлений, всегда вообще чрезвычайно спорная. Но мне представлялось более важным отметить именно такие ощущения, а не создавать им подтверждение как еще один миф.
И вот теперь последнее представление о Розанове: смертный туман, плач о корове и вечная песня еврейки — которыми Розанов кончил свою жизнь [ГАЗДАНОВ].
Но и с евреями у Розанова ох как не все просто! Одним из основных розановских комплексов неполноценности является именно навязчивая жидобоязнъ и одновременно страстное притяжение к еврейству. Эрих Голлербах утверждает, что:
Он питал органическое пристрастие к евреям и, однако, призывал в свое время к еврейским погромам за «младенца, замученного Бейлисом». Одновременно проклинал и благословлял евреев. Незадолго до смерти почувствовал раскаяние, просил сжечь все свои книги, содержащие нападки на евреев, и писал покаянные письма к еврейскому народу. Впрочем, письма эти загадочны: в них и «угрызения совести», и нежность, и насмешка. Несомненно одно: «антисемитизм» Розанова и антисемитизм «Нового Времени» явления разного порядка [ГОЛЛЕРБАХ. С. 87–88].
Последний вывод, хотя он и совпадает с мнением на этот счет Зинаиды Гиппиус, представляется нам весьма и весьма спорным. Однако мы приступим к его обсуждению несколько позже — в Гл. VI.
Что касается отношений Розанова с его патроном и покровителем Алексеем Сергеевичем Сувориным, то в статье-некрологе «Закат ерисеарха (Памяти В. В. Розанова)» (1919) А. А. Измайлов писал об этом следующее:
Мало, однако, совершенно открыто признать, что настоящая известность пришла к Розанову