<…> только тогда, когда он появился, как постоянный фельетонист, в «Новом времени». Только здесь, — и, м<ожет> б<ыть>, не без подсказа Суворина, — Розанов нашел форму, какой ему недоставало, — форму сжатого фельетона, маленькой статьи, освобожденной от громоздкой артиллерии мысли первых работ.
И только тут он нашел простор своим мыслям, таким далеким от умонастроений всяких редакций и редакторов, таким сектантским и еретическим. Никто из этих редакторов не был с ним в паре, не шел в ногу. Одним из величайших и курьезных русских недоразумений было то, что его, бунтаря и ересиарха, революционера с бомбой в кармане против всех святынь и твердынь, каприз российской случайности занес в богоугоднейший «Русский вестник», даже не в воинствующего Каткова, а его выдохшихся и анемичных эпигонов!
Суворин тоже ни в каком случае не был ему парой. Даже простыми попутчиками они были с великой натяжкой, в самом широком смысле, — в последней, пожалуй, точке пути. Оба были очень русские, путанные, впечатлительно-непостоянные, с «истерикой» во вкусе Рогожина, влюбленные в русское и ненавидящие русское, оба заглядывающие куда-то много дальше за формы нынешней политики <…>. В сущности, и политика, и люди были обоим глубоко неинтересны, но Суворину нужны, как практику, «хозяину» и редактору, — Розанову же решительно, неприлично-неинтересны, так-таки до полного и характерного для него «наплевать».
«Хозяин» нередко возвращал работнику его труд, «ворочая статью», но было договорено, что это нисколько не ранило самолюбия, не било по карману. Здесь Розанов нашел то, чего еще никто не дал ему нигде: волю писать, о чем ему нравится. В нововременском «парламенте мнений» могло быть заслушано суждение человека, всегда изумительно оригинального и решительно непохожего на других, — в этом смысле Суворин был римлянин, тащивший в свой пантеон чужих богов, ничуть не поклоняемых.
И сам он нравился Розанову каким-то подобием себе, начиная тем, что и тот начал тоже с учительства, с географии и истории в каком-то Боброве, продолжая этой «жизнью по настроению», даже до идейного разгильдяйства… «Мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны» («Уединенное»). И как Розанов написал о себе: «Я пишу не на гербовой бумаге» (всегда могу взять назад и всегда можете разорвать), — так точно сторонником неколеблющихся слов и «гербовой бумаги» в литературе — никогда не был и творец «Нов<ого> вр<емени>».
В этом они были и почти пара, и Розанов признавался, что редко еще переживал такое большое удовольствие, как его беседы ночью, уже в третьем часу при спуске газеты в машину, когда они оба, — один, просмотревший фельетон, другой, отбывший свои редакторские обязанности, в халате, весело-нервный и необычайно возбужденный — задерживались иногда на целый час где-то на лестнице, на пороге, не успевая наговориться… [ФАТЕЕВ (II). Кн. (II). С. 93–94].
Здесь представляется нам полезным привести точку зрения А. С. Суворина касательно русско-еврейских отношений, которую в плане «национальном», вполне, как мы полагаем, разделял и Василий Розанов. Еврей-«толстовец» Тенеромо (Исаак Файнерман) в своем очерке «Еврейский вопрос» приводит в олитературенной форме суворинские высказывания на эту тему во время их встречи и беседы в «Ясной поляне», куда Суворин, на правах доброго знакомого и почитателя, приехал, чтобы повидать Льва Толстого:
Суворин оживился, привстал и, нервно качая зонтиком в руке, быстро заговорил:
— Видите ли, в еврейском вопросе я вовсе не придерживаюсь того взгляда, какой обыкновенно приписывают юдофобам. Я совершенно игнорирую религиозную сторону. По-моему, не вопросы веры создали еврейский вопрос и не вопросы веры разрешат его. Религия тут решительно ни при чём.
Напротив, если бы всё затруднение еврейского вопроса заключалось в религии, — он давно был бы решён, как он решён уже по отношению к караимам.
И законодательство, и общественное мнение наше нисколько не настроено враждебно по отношению к еврейской религии. В законе о караимах сказано, что им даются все права, как истинным евреям.
Вы видите, следовательно, что не принадлежность к еврейской вере мешает равноправию, а, напротив, истинные евреи удостоились одинаковых с коренным населением прав. — Итак, религию надо исключить в этом вопросе. Не придерживаюсь я также и экономического взгляда. Меня не пугает призрак пресловутого эксплуататора-еврея. Это тоже слишком раздуто, и вовсе не так страшно.
Сама по себе взятая, эта сторона еврейского вопроса настолько ничтожна, что вряд ли о ней кто-нибудь и говорил бы. Не евреи, так другие пользовались бы невежеством народа.
Родной русский кулак в деревне ещё более страшен и паукообразен, чем пришлый жид. С евреем в деревнях крестьяне, особенно на юге, сживаются, и торговые интересы редко вызывают крупные недоразумения; если это бывает, то в этих случаях всегда замешаны науськивающие конкуренты-кулаки из русских.
Я смотрю на еврейский вопрос совершенно иначе. Не религиозная, не экономическая, а национальная сторона вопроса должна быть выдвинута на первый план.
Та самая сторона, которую выдвинул и Пётр Великий.
Перед нами две нации. Одна старая, умная, видавшая на своём веку и счастье, и горе; нация, выработавшая прочные устои семейные, религиозные; нация, крепкая своей внутренней солидарностью и, если хотите, нравственной чистотой, — да, я признаю это.
А с другой стороны, наш народ, чуть-чуть зарождающийся, еле выходящий из пелён истории; народ, не только не переживший ничего, но ещё мало испробовавший; народ свежий, мягкий, без устоев и значительно нижестоящий по многим нравственным качествам своим.
Ни семейных, ни религиозных основ у него прочных нет ещё; вместо солидарности царит непонятная чисто детская вражда взаимная с ненужным ухарством и бахвальством, цели народные не выяснены, миросозерцание не установлено.
И вот, не угодно ли, — при встрече этих двух наций, — на чьей стороне может быть победа? Не надо быть особенным пророком и прозорливцем событий, чтобы предугадать исход для слабой стороны.
Наш народ не выдержит борьбы и поддастся!
Он утонет в вонючем еврейском море и растворит в нём свою молодую, ещё мало жившую, Русскую Душу. Вот что опасно и вот чего боится всякое честное, русское сердце, содрогающееся при мысли о возможной гибели.
Я знаю, вы мне скажете, что в этом ещё ничего страшного нет, что если еврейский народ чище и нравственнее русского, то кому от этого плохо будет, когда русский народ поддастся влиянию его и сам сделается чище и нравственнее? Я знаю это, но должен вам сказать, что народная жизнь ещё более щепетильна, чем жизнь отдельной личности и не всякому приятно подражать. Русский народ желает шествовать по своему пути и на этом пути хотел бы избежать чьих бы то ни было влияний, а тем более еврейских. Таков мой взгляд [ТЕНЕРОМО. С. 118–121].
В целом Розанов в своих статьях вполне выдерживал нововременский национал-патриотический курс, хотя иногда его, что называется, «заносило» в другую сторону. Суворин, как человек достаточно терпимый к разномыслию, ему эти «грешки» спускал. Однако после его кончины в 1912 г. Розанов вынужден был в большей степени приспосабливаться к идейному направлению газеты. В противном случае его статьи отвергались редакцией и шли в корзину. И он, стараясь «заработать копеечку», подвизался в роли агента-провокатора на традиционной для «Нового времени» стезе густопсового антисемитизма. Даже беллетристические произведения Розанова этого времени, особенно «Сахарна» (1913) или же «Мимолетное. 1915 год», буквально напичканы злобными антисемитскими выпадами. Вместе с тем Розанов в глазах современников был куда более умеренным ксенофобом, чем его коллега-«нововременец» Михаил Осипович Меньшиков[163], который ныне считается первым идеологом русского этнического национализма, хотя, на наш взгляд, пальма первенства здесь все же принадлежит Розанову.
Примечательно, что Розанов — этот убежденный традиционалист, выказывающий «мистическое благоговение» к устоям «русского» бытия, утверждающий, что
История — не только движение вперед, но и — status quo, без коего невозможна гражданственность, удобства, комфорт обывателя, жизни, городов, губерний, целой России[164],
— и в целом презрительно равнодушный к современным ему политическим и экономическим идеям, воспринял Февральскую революцию в России, а вместе с ней гибель столь милой его сердцу монархии, на ура. Вот как пишет об этом Голлербах:
Помню, в каком экстазе был В. В. в 1917 г. после февральской революции. Он тревожился, волновался, но вместе с тем восхищался событиями, уверял, что все будет прекрасно, «вот теперь-то Россия покажет себя» и т. д. В одном письме он говорил: «я разовью большую идеологию революции, и дам ей оправдание, какое самой революции и не снилось».
Продолжался этот восторг не долго. Наконец, стало совсем не до восторгов, когда придавила нужда. Не раз приходилось унижаться ради куска хлеба. Писатель, всю жизнь упорно трудившийся, собирал окурки у трактиров и на вокзале, чтобы из десятков окурков набрать табаку на одну папироску. «Из милости» пил чай у какого-то книготорговца. Но все также клокотала в ном мысль, жажда жизни, жадный интерес к людям. Как человек, голодный и холодный, он «сдал». Но как писатель не «поджал хвоста» и ни к чему не «примазался» [ГОЛЛЕРБАХ. С. 88],
— а лишь попытался схорониться за монастырскими стенами, в Сергиевом Посаде.
Примечательную характеристику Розанову в последний год его жизни дает в письме к одному их общему знакомому, курянину Михаилу Лутохину от 5–6 сентября 1918 г. из Сергиева Посада о. Павел Флоренский, на покровительство и помощь в житейских делах которого в те страшные годы надеялся больной писатель:
Но вот, приехал В