<асилий> В<асильевич> в Посад. Его монастырь даже не заметил, — конечно! — в Посаде выпали на долю В<асилия> В<асильевича> все те бедствия, которые в гораздо большей степени в это же время выпали бы в СПб., в Москве и всюду. Нахолодавшись и наголодавшись, не умея распорядиться ни деньгами, ни провизией, ни временем, этот зверек-хорек, что ли, или куничка, или ласка, душащая кур, но мнящая себя львом или тигром, все свои бедствия отнес к вине Лавры, Церкви, христианства и т. д., включительно до И<исуса> Х<риста>.
В другом
<… >
О Вас<илии> Вас<ильевиче> сказать могу лишь очень немного, ибо иначе — надо говорить слишком много. Существо его — Богоборческое: он не приемлет ни страданий, ни греха, ни лишений, ни смерти, ему не надо искупления, не надо и воскресения, ибо тайная его мысль — вечно жить, и иначе он не воспринимает мира. Вас<илий> Вас<ильевич> есть такой шарик, который можете придавливать — он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира: он сам по себе, per se est, или, по крайней мере, potat se per se esse {мог бы быть сам по себе, лат.}. Это — стихия хаоса, мятущаяся, вечно-мятущаяся, не признающая никакой себе грани, — хаоса, не понявшего и не умеющего понять своей конечности, своей условности, своей жалкости вне Бога. Бейте его — он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое. И потому Вас<илия> Вас<ильевича> надо глотать целиком — если можете и хотите, и отбрасывать целиком — если не умеете и не желаете проглотить. Меня удивляет, как это ни Вы, ни другие не видят непрерывности мыслей, настроений и высказываний В<асилия> В<асильевича>: право же, он говорит теперь то же (в сущности дела), то же именно, что говорил раньше. Спорить тут бесполезно, ибо В<асилий> В<асильевич> не умеет слушать, не умеет и спорить, но по-женски твердит свое, а если его прижать к стене, то негодует и злится, но конечно не сдается. Если бы действовать на него не логически, а психологически, то он (и это не было бы корыстно, расчетливо, а произошло бы само собою) стал бы говорить иное, хотя и не по существу, а — по адресу. Например, если бы его приютил какой-либо монастырь, давал бы ему вволю махорки, сливок, сахару и пр., и пр., и, главное, щедро топил бы печи, то, я уверяю, В<асилий> В<асильевич> с детской наивностью стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему необузданности обобщений, чисто детских индукций ab exemplo ad omnia {от частного к общему, лат.} — все монастыри вообще, их доброту, их человечность, христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали по проникновенности лирики. Правда, этот гимн, если бы внимательно вслушаться в него, оказался бы восхвалением христианства не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты в нем, но он был бы сладостно действен, общественно (т. е. для дураков, кои не умеют разбираться в сути дела) более полезен, нежели все говоримые проповеди, вместе взятые. Но вот, приехал В<асилий> В<асильевич> в Посад. Его монастырь даже не заметил, — конечно! — в Посаде выпали на долю В<асилия> В<асильевича> все те бедствия, которые в гораздо большей степени в это же время выпали бы в СПб., в Москве и всюду. Нахолодавшись и наголодавшись, не умея распорядиться ни деньгами, ни провизией, ни временем, этот зверек-хорек, что ли, или куничка, или ласка, душащая кур, но мнящая себя львом или тигром, все свои бедствия отнес к вине Лавры, Церкви, христианства и т. д., включительно до И<исуса> Х<риста>. Почва была подготовлена: семейные истории В<асилия> В<асильевича>, уже давно намозолившие ему шею, подготовили его бешенство против консистории, Церкви, Христа. Кое-что в словах его, ложно выраженное, содержит правильное постижение хода мировой истории. Но все же так это выражается, ложно, по основному направлению В<асилия> В<асильеви>ча, по его складу духа, не приемлющему никакого «нет», никакой задержки, никакого «должен», — стремящегося излиться, как льется поток воды, и не переносящего ни малейшей препоны, на самое короткое время [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 316–317].
По многочисленным свидетельствам близких Розанову людей:
Умирал Василий Васильевич долго и тяжело. В большом нетопленом деревянном доме священника Беляева в Красюковке, что вблизи Свято-Троице-Сергиевой лавры, куда писатель с семьей переехал из Петрограда к сентябрю 1917 года, стоял нестерпимый холод. Один из близких друзей вспоминал: чтобы согреть как-нибудь, его накрыли всеми шалями и шубами, какие только нашлись, а на голову надели какой-то нелепый розовый капор, из тех, в которых прежде ездили дамы в театр. Так он и лежал под грудой тряпья, худой, маленький, бесконечно жалкий и трогательный в этом комическом розовом капоре — остатке его прежнего «дома». Он не жаловался, ничего не просил, только иногда говорил, точно с самим собой, «по-розановски»:
— Сметанки хочется… каждому человеку в жизни хочется сметанки.
Умирал в сознании, спокойно. Весь последний, 1918 год в письмах к своему другу Эриху Голлербаху — самых раздирающих по отчаянию за Россию, которую «нужно строить сначала», — постоянно возникала тема голода: «Семья наша голодна (12-й день — ни хлеба, ни муки). Хоть бы кашки немного». Или в другом письме: «ТВОРОГ и со сметаной, коей весь грустный год я даже не пробовал. И с молоком. И немножко сахара толченого. „Как прекрасное былое“».
Иногда, правда, перепадали и сытые дни. 29 августа 1918 года он писал из Сергиева Посада: «Сегодня сыт: а знаете, милого творожку я съел чуть-чуть, — не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но — детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: „Дайте и мне“. А — ужасно хотелось.
Теперь только о еде и думаю. Припоминаю, как ночью, кончая занятия „в счастливые дни Нов<ого> Вр<емени>“, откидывал салфетку, и отрезывал у-зень-кую серединку пирога с капустою, и, не удержась, через ½, 1 час — еще и еще. Ах, как вкусно было. То же если с говядиной пирог холодный ночью — я достану „из форточки“ молока и, налив ½, ¼ стакана, отрежу еще пирожка и — СКУШАЮ.
Господи, как сладко даже вспомнить. Увы, теперь „сладко“ только воспоминания, и пуста еда».
В комнату, где он умирал, входили и выходили люди. Неотступно сидела дочь. Когда священник Павел Флоренский, который, по словам Розанова, на 62-м году его, Розанова, жизни, пришел ему «на помощь в идеях», предложил исповедоваться, то Василий Васильевич отвечал: «Нет… Где же вам меня исповедовать… Вы подойдете ко мне со снисхождением и с „психологией“ как к „Розанову“… а этого нельзя. Приведите ко мне простого батюшку, приведите „попика“ самого серенького, даже самого плохенького, который и не слыхал о Розанове, а будет исповедовать грешного раба Божия Василия. Так лучше»[165] [НИКОЛЮКИН. С. 3].
Согласно дневниковым записям Михаила Пришвина находилась:
Могила В. В. Розанова на кладбище Черниговского скита в расстоянии 21 метр 85 сант<иметров> по бетонной дорожке от крайнего приступка паперти церкви Черниговской Богоматери; <…> Корпуса Черниговского скита населены преступниками и проститутками (исправительный дом имени Каляева). Тане Розановой одно время предлагали должность «ухаживать за проститутками». Такая злая ирония: Розанов писал так любовно о «священных проститутках» у дверей храма и вот лежит теперь прямо у храма, в котором не служат, окруженный обыкновенными проститутками, и дочери его предлагают за ними «ухаживать» [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 117–118].
3 апреля 1927 г. Пришвин записывает в дневнике:
Т<атьяна> В<асильевна> — портрет Розанова. Ее лицо так просто, что на улице не заметишь. Она истощена и жизнью, и постом своим. И вот при всей своей невзрачности, при невозможности думать о ней как о женщине, она вносит в мою душу атмосферу какого-то тончайшего сладострастия — что это? понять еще не могу. Она так утончена, так умна душой, что все мои лучшие и интересные люди вспоминаются как примитивные <…>. В тот раз она сказала: Розанов был неверующий, он верил в себя, в свое открытие. Сегодня, напротив, говорила, что именно он был верующий, потому что ему <…> близок был Христос, и он кончил тем, что два раза причастился (странно, однако, почему она об этом говорила не горячо, а как бы вопросительно: что это значит?).
Перед самым концом Розанов что-то увидел, и ему это большое надо было скорее сообщить Флоренскому, послал Таню: беги, беги скорей. Но Флоренский почему-то не пошел [ПРИШВИН-ДН-2].
Насчет же «примирения» с Христом, как, впрочем, и о деталях последних дней Розанова в целом, свидетельства очевидцев разнятся.
Перед смертью Розанов соборовался и причащался. Означало и это решительную перемену в отношении к христианству? Немногочисленные свидетельства близких двусмысленны и тенденциозны. Лишь одно бесспорно: до последней минуты Розанов себе не изменил. Смерть указывает на то, что человек должен завершить в жизни, но завершив, не может овладеть завершенным, ибо находится по ту сторону жизни. Для Розанова это завершение означало умирание в церкви [БАРАБАНОВ Е.].
В статье «Последние дни Розанова» (К 4-й годовщине смерти), Эрих Голлербах пишет:
Для меня не было ничего неожиданного в том, что Розанов умер христианином, умер вполне «православно». Он всегда утверждал, что религия есть самое важное, самое нужное, что жить без нее невозможно и никакую философию вне религии построить нельзя. Вопрос только о формах; и вполне естественно, что для умирающего Розанова православие, вера его предков, вера его семьи и друзей стала единственно-возможной формой религиозного действия. А бездействовать (религиозно) в минуты умирания — невозможно. Наконец, — как забыться, как уйти от себя человеку, душа которого сплетена «из грязи, нежности, грусти»? — здесь и ниже [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 311].
Примечательно, что известие о том, что Розанов «умер христианином, умер вполне „православно“», воспринималось современниками или недоверчиво, или оценивалось ими как последняя эпатажная выходка «Человека душевного мрака». Так, например, тот же Эрих Голлербах рассказывает как один его