Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века — страница 43 из 113

<…>. Славянофильское представление о народе оказалось мифом. Народ оказался не тот <«Федот, да не тот»>. Не той оказалась и государственность <«Кума, да не та»>. С мукой переживая распад «былой Руси», Розанов тем не менее вынужден констатировать: «Русь слиняла в два дня… Самое большее — в три. Даже „Новое время“ нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей».

Для Розанова наступила пора «переоценки ценностей». После революции он убедился во внутренней гнилости самодержавной России, которой управляли «плоские бараны»[174], и пришел к выводу, что Россия была в конечном счете именно такой, какой ее изображала русская литература: обреченной империей.

И действительно, русский народ-Богоносец, с коим он себя кровно отождествлял, ничтоже сумняшеся встал под знамена революции, поднятые политическими эмигрантами, несмотря на розановские страстные упреждения, звучавшие за четыре года до этого, когда в годовщину празднования 300-летия Дома Романовых царское правительство объявило амнистию для своих политических противников, находившихся под следствием, и те из них, кто жил в эмиграции в частности Максим Горький, смогли вернуться на родину:

«революция» есть «погром России», а эмигранты — «погромщики» всего русского, русского воспитания, русской семьи, русских детей, русских сел и городов, как все Господь устроил и Господь благословил [175].

В первых рядах революционеров-разрушителей российской империи стояли русские писатели. Символисты и большинство реалистов (Мережковский-Гиппиус, Блок, Белый, Л. Андреев, А. Куприн, С. Юшкевич, А. Ремизов) шли за эсерами, Горький и футуристы-будетляне, призывавшие к коренной ломке всего социума, и примкнувший к ним Брюсов — за большевиками. Никто из литературных знаменитостей не выказал намерения поддержать своим словом рушащуюся империю и династию Романовых. Розанов, как профет, ошибался, а великая русская литература, которую он считал виновницей всеразрушающей смуты, на самом деле была тем самым барометром, что задолго до исторической катастрофы сигнализировал о ее приближении.

Розанов так и не снял противоречия, существующего в его предсмертных мыслях, в которых Гоголь по-прежнему занимает важное место. Ведь Гоголь остается одним из «разложителей» России, однако при этом он прав: «Прав этот бес Гоголь». Смена вех тем не менее поразительна: Розанов отказывается от славянофильства и выбирает между И. Киреевским и Чаадаевым — Чаадаева. «Явно, Чаадаев прав с его отрицанием России», — утверждает Розанов, и одновременно происходит его примирение со Щедриным: «Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, беру тебя и благословляю». Но особенный интерес представляет его переоценка Гоголя. Подчеркивая, что в этой переоценке главную роль сыграла революция («Вообще — только революция, и — впервые революция оправдала Гоголя»), Розанов теперь выделяет Гоголя из русской литературы как писателя, первым сказавшего правду о России:

«…все это были перепевы Запада, перепевы Греции и Рима, но особенно Греции, и у Пушкина, и у Жуковского, и вообще „у всех их“. Баратынский, Дельвиг, „все они“. Даже Тютчев. Гоголь же показал „Матушку Натуру“ (подчеркнуто мной. — В. Е.). Вот она какова — Русь; Гоголь в затем — Некрасов».

Сознательно принижая Пушкина и видя в творчестве Гоголя не анаморфозу России, а «Матушку Натуру». Розанов выбирает Гоголя в качестве своего союзника. Дело не ограничивается взглядом на Россию. Розанов выставляет Гоголя как близкого себе критика христианства. «Он был вовсе не русским обличителем, а европейским, — пишет Розанов; — и даже, что он был до известной степени — обличителем христианским, т. е. самого христианства. И тогда его роль вытекает совершенно иная, нежели как я думал о нем всю мою жизнь: роль Петрарки и творца языческого ренессанса».

В споре с Гоголем Розанов предстал как порождение и уникальное выражение духовной и умственной смуты, охватившей часть российской интеллигенции в предреволюционные годы. Гоголь же со своей стороны предстал как художник, загадка которого неисчерпаема, то есть, стало быть, как истинный творец, — здесь и выше [ЕРОФЕЕВ Вик.(I)][176].

В статье-некрологе «Смерть ересиарха» (Памяти В. В. Розанова) его друг и корреспондент Александр Измайлов пишет:

Страшно умирал Розанов, во многом повторяя Гоголя, с его метаниями, с его судорожными хватаньями за религию, с его галлюцинациями величайших, апокалиптических откровений («Действительно, действительно времена Апокалипсиса. Они пришли, они — вот! Господи!.. Но мне страшно досказывать вам в частном письме…» — в одном из последних предсмертных ко мне писем) [177], с его даже сожжением своего труда, только не в рукописях, а в печати («Прошу — с внезапным переходом на „ты“, — проверь, чтобы в магазинах „Нов<ого> вр<емени>“ и складах были действительно уничтожены, т. е. действительно и на глазах, все четыре книги против евреев»). Как всегда, тут были вздохи и слезы, умиление и бунт, падения на колени с разбиванием до боли колен, и рядом кощунства и отречения. Но умер он со всем примиренный, все поняв, все приняв, все простив. «Все — как надо». Благословен Воскресший из мертвых! [ФАТЕЕВ (II). Кн. (II). С. 99].

В современной академической науке Розанова изучают как «внесистемного» мыслителя, представителя так называемой «философии жизни», — см., например, [MILCZAREK], [STAMMLER], [ГРЯКАЛОВ], [POGGIOLI], [GRUBEL]. Да и сам Розанов видел себя именно в таком качестве. В первом коробе «Опавших листьев» он, например, писал:

Я был удивлён. Моя «новая философия», уже не «понимания», а «жизни», — началась с великого удивления…

«Философия жизни» — одно из самых значительных мировоззренческих направлений конца XIX — начала XX века, развивавшееся такими знаменитыми мыслителями, как Артур Шопенгауэр, Фридрих Ницше, Анри Бергсон, Зиммель и др. Сам Розанов в адрес этих немецких философов высказывался довольно критически. Что же касается Бергсона — мыслителя, пользовавшегося огромной популярностью среди символистов, которые составляли круг философский общения Розанова[178], то он предпочитал за лучшее его как бы не замечать. В полемике с оппонентами из числа русских религиозных мыслителей Розанов противопоставил

цивилизации христианского номинализма <…> не молчание, но слово, — всегда личное, всегда свое, крепко укорененное в «святынях жизни»: в реальности домашнего быта, конкретной судьбы, в мистике пола, в мифах седой древности. Верность этому слову в ситуации, где на карту поставлена судьба собственной семьи, «друга», детей, и открыла Розанову то особое мифологическое пространство, в котором набирало силу его движение в защиту попранных святынь.

Знаменательно: движение это — и здесь мы подходим к существу литературного и жизненного дела Розанова — было ориентировано наперекор фундаментальным тенденциям европейской культуры. Не только идеологически, но и биографически, литературно Розанов шел не от «мифа к Логосу», но напротив — от Логоса к мифу: от философского трактата «О понимании» к газетной публицистике и лирике «Уединенного» и «Опавших листьев», от логики христианского богословия — к мифам Древнего Египта и Вавилона, к Исиде я Осирису, наконец, к гимнам Солнцу и великой богине-Матери. И как он шел от христианства к языческому «Апокалипсису», от религии «бессеменно зачатого», а потому «бесполого» Сына к фаллической, рождающей религии Отца, так же шел он от идеологий и доктрин — к семье и быту, нумизматике и калькам с древнеегипетских изображений. И это его движение, как и движение от литературности к книгам «без читателя», от Гутенберга — к рукописному, — и есть содержание разно выраженных смыслов розановской философии [БАРАБАНОВ Е.].

Розанов-мыслитель еще при жизни привлекал своей неординарностью внимание всех философов Серебряного века и в первую очередь — «отца» русского христианского персонализма[179]Владимира Сергеевича Соловьева. Можно даже сказать, что именно Вл. Соловьев ввел имя Розанова в русский философский дискурс.

Эрих Голлербах, рассказывая об истории взаимоотношения двух философов, пишет:

Розанов познакомился с Соловьевым в обстановке, мало отвечающей философским исканиям, именно в увеселительном саду «Аквариум» на Знаменноостровском. Инициатива знакомства исходила от Соловьева, привлеченного к Розанову своеобразием его писаний, кажется, они не были очарованы друг другом [ГОЛЛЕРБАХ. С. 27].

Сегодня, по прошествии более ста лет:

При сравнении Розанова и Соловьева бросается в глаза их разность. Разность судеб, призвания, отношения к жизни и себе, разность благорасположения к ним фортуны. Разделенные разницей в возрасте всего лишь в три года, <…> они кажутся нам сегодня деятелями разных культурных эпох.

Старший из них — Соловьев — весь остается в девятнадцатом веке — и по дате смерти на рубеже двух веков, и по характеру своего творчества. Предвосхитив символизм, став учителем символистов и героем символистского и «религиозно-философского» мифов, Соловьев был, тем не менее, «классическим» философом, строившим систему, пользуясь тяжеловесным, но проверенным способом — доказательством по силлогизму, гегелевскими триадами, кантовским априоризмом и проч. Может быть, он был последним классиком европейской философии в ту пору, когда цвет немецкого идеализма, питавшегося сходными претензиями, уже полвека как отцвел (мы всегда немного запаздываем по отношению к Европе, выдаем ее старье за наши обновки) и европейская философия, смущенная безумием Шопенгауэра и Ницше, свернула на «неклассическую» дорогу.