Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века — страница 94 из 113

в пейсах» и физиологически (почти половым образом) и художественно люблю и, втайне, в обществе всегда за ними подглядываю и любуюсь. Это вытекает из большой моей fall’ичности, т. с. интереса к полу и отчасти восторга к полу: — в отношении сильного самочного племени. Мне все евреи и еврейки инстинктивно милы. Ну и затем в революц<ии> русской мне одна сторона до сих пор необыкновенно мила: что в ней умер «Эллин и иудей». Евреи одни тоже легли костями на русских баррикадах. Этого тоже невозможно не запомнить.

<…> Ваш искренний и любящий и благодарный.


В. Розанов.

Жене Вашей[404] — поклон.

Евреев еще оттого я люблю, что им религиозно врождено чувство глубокой ничтожности вещей и дел человеческих и личностей человеческих («прах перед Лицом Господа»), что сообщает им глубину и серьезность мысли, души, жизни. В сравнении с ними «подбиты ветерком» все нации, — кроме, может быть, русской (тоже «прах перед Лицом Господа»).


В. В. Розанов — М. О. Гершензону, середина января 1912 г.:

Многоуважаемый Мих. Осипович!

Я настроен против евреев (убили — все равно Стол<ыпина> или нет[405], — но почувствовали себя вправе убивать «здорово живешь» русских: и у меня (простите) то же чувство, как у Моисея, увидевшего, как египтянин убил еврея[406].

Мне это больно, немножко даже страшно (Иегова), но — факт, и куда я его дену.

Что-то мне говорит, что Вы меня не любите, и не теперь, а всегда. Аномалия чувства, о которой надо «развести руками» и примириться, как вообще с фактами. Ах, факты выше личности. Роковое.

Но как хорошо Вы пишете. Только у меня догадка, которую страшно сказать: — Да. Я еврей. Sum ut sum aut non sim {Таков, какой есть, и другим не буду (лат.)}. И вы, черви русские, антисемиты, <…>, ничего не поделаете с тем фактом, что я буду о вас и вашей истории писать так хорошо, как вы сами не сумеете, и ума не хватит и таланта нет. Хорошее всегда хорошо, и поскольку хорошо — оно непобедимо. Плюясь и ругаясь, ваши Самарины и Аксаковы будут в будущем читать Гершензона, учиться у него даже «спокойному русскому повествованию», и этим «хорошо» я, sum ut sum, привью к великорусской душе такую закваску обрезания, что вы все не отмоетесь и не сбросите [407]. Я отлучился, но чтобы через 50 лет вы пожидовели.

Неужели нет этой мысли? Она у меня всегда, когда думаю о Вас.

А у меня, дорогой, именно когда беру Ваши книги в руки — душа плачет: куда же русские девались? Все разбежались по Парижам и Берлинам. Я ужасно плачу о русских, ибо думаю, что погибает самое племя, что вообще попирается все русское. Если Вы имеете капельку русского человека не имитированную, Вы поймете, что есть основание плакать, и не проклянете и не плюнете в меня, даже если и будет таков 1-й порыв.


М. О. Гершензон — В. В. Розанову, 18 января 1912 г.:

Многоуважаемый Василий Васильевич,

Ежели бы не Вы, а кто-нибудь другой приписал мне такой образ мыслей, какой Вы приписали мне, я бы просто не ответил. Но Вы особенный человек; в Вас, в Ваших писаниях, так перемешаны чистое золото сердца с шлаком самой наружной, самой материальной периферии человеческого существа, как ни в ком другом. И в этом письме, что Вы мне написали, — то же самое: слышу необманный голос, но тут же все звериные голоса, и вдобавок, простите меня, нелепости, ни дать ни взять как те утверждения Грингмута[408] что русскую революцию делали масоны или евреи на японские деньги. Но ради того необманного Вашего голоса хочу ответить на Вашу мысль.

Отвечаю Вам по чистой совести: ничего даже отдаленно похожего на то, что Вы пишете, я не думаю о своем писании. У меня не только нет вражды к русскому духовному началу, но есть очень большое благоговение к нему, преимущественно пред всеми другими национальными элементами (возможно потому, что те я гораздо меньше знаю). Да иначе, как Вы легко поймете, мне было бы просто несносно, не по себе копаться в исторических проявлениях русского духа, чем я занят столько лет; мое писательство было бы мне не отрадой, а мученьем, — зачем же я стал бы себя мучить? Уж конечно не для денег, которых писательство дает мне меньше, нежели сколько дала бы любая иная специальность.

Я не скрываю от себя, что мой еврейский дух вносит чрез мое писательство инородный элемент в русское сознание, напротив, я это ясно сознаю: иначе не может быть. Но я думаю, что жизнь всякого большого и сильного народа, каков и русский народ, совершается так глубоко-самобытно и неотвратимо, что сдвинуть ее с ее рокового пути даже на пядь не способны не только экономическое или литературное вмешательство евреев, засилие немцев и пр., но даже крупные исторические события — 1612, 1812, 1905 гг., исключая разве величайших, вроде древних завоеваний. Это — как доменная печь: что ни бросить в нее, либо сгорит, и значит ускорит выплавку, либо улучшит качество металла. Все это — и участие евреев, и все подобное вообще — ничтожно по количеству сравнительно с самой народной жизнью; посторонняя примесь может стать опасной для народа, только если она количественно подавляет его, как это случилось по завоевании Англии норманнами; но это уже и есть одно из тех величайших исторических событий, в которых — перст Божий!

С евреями в России этого нет и не может случиться. Поэтому, возвращаясь к писательству, — я думаю, что участие евреев в литературе не представляет ни малейшей опасности для самобытной жизни русского народа (становлюсь на Вашу точку зрения). Об этом смешно и говорить. И всего-то литература не много значит в огромной тысячелетней работе народного духа; много ли же вреда может принести ему еврейское писательство, даже если признать его вредным?

Я думаю дальше, что всякое усилие духа идет на пользу людям, каково бы Оно ни было по содержанию или форме: благочестивое или еретическое, национальное или нет, если только оно истинно-духовно; постольку же идет на пользу русскому народу всякое честное писательство еврея, латыша или грузина на русском языке. Больше того: я думаю, что такая инородная примесь именно «улучшает качество металла», потому что еврей или латыш, воспринимая мир по-особенному — по-еврейски или по-латышски, — поворачивает вещи к обществу такой стороной, с какой оно само не привыкло их видеть. — Вот почему, сознавая себя евреем, я тем не менее позволяю себе писать по-русски о русских вещах. Это — сознательно, т. е. так я в мыслях, назад и вперед, оправдываю свою работу. А пишу я каждый раз потому, что мне этого хочется, т. е. вот сейчас по ходу моих мыслей хочется читать о Пестеле, и думать о нем, и потом написать, а вчера потому же хотелось читать славянофилов и писать о Киреевском[409].

А что Вы «плачете» о России, этого я не понимаю. Можно скорбеть о пошлости, пустоте, своекорыстии всех этих адвокатов, газетчиков, политиков, профессоров — правых и левых, — среди которых мы живем, можно также скорбеть о положении России (голод, безземелье, бесправие и пр.), но о России бывший историк должен бы правильнее думать. Да это, я думаю, так, минута у Вас такая. По природе Вы благословляете мир, и все видите в радости; да вот расстроились нервы или переутомление, и хочется поворчать или пожаловаться.


В. В. Розанов — М. О. Гершензону, около 26 декабря 1912 г.:

Ну, Милый Гершензон, я обиделся, что не получил от Вас писульки, — таким красивым ровным почерком. Я о Вас часто думаю, и когда пишу дурно об евреях: всегда я больно думаю — «это будет больно»[410]. Что делать, после + Столыпина у меня как-то все оборвалось к ним (посмел ли бы русский убить Ротшильда и вообще «великого из ихних»). Это — простите — нахальство натиска, это «по щеке» всем русским — убило во мне все к ним, всякое сочувствие, жалость. И вот тут как-то болью проходит отношение к Вам (и Столпнеру, с коим я перестал кланяться: он большой еврейский патриот), что делать:

Мы хотим — одного.

А жиды хотят — другого.


М. О. Гершензон — В. В. Розанову, 26 декабря 1912 г.:

Как же так, Василий Васильевич: получив 2-е издание Людей лунного света, я написал Вам, значит, письмо пропало. Еще я спрашивал там, кто это умница писал Вам письмо, напечатанное в Приложении. Потом узнал, что это Флоренский.

Это правда, что Вы пишете: Ваши писания о евреях делают мне очень больно. И главное — их тон. Вы меня простите: я не верю в Вашу искренность здесь, в этом пункте. Я думаю, что евреи, вся масса нынешних русских евреев, для Вас просто не существует, и Вы к ней так же равнодушны, как ко всякому небытию, как к прошлогоднему снегу. Вы ее не видели, Вы знали только несколько человек, по которым не могли судить — и так дурно — о целой расе. Вы не видели также ее эксплуатации, конечно, Вы можете на этот счет верить другим, или печатному, но тогда Вы бы стали с равным озлоблением нападать и на полицию, которая взятками высасывает народ, и т. д., — а главное на водочную монополию, которая ведь — этого не будет отрицать самый заядлый юдофоб — есть главный эксплуататор русского народа, страшнейшая из всех его язв. Значит и не эксплуатация Вас восстановляет против евреев. Я думаю, что дело не в осязаемом или зримом чем-либо, что дело в каком-то невесомом элементе еврейского духа, который Вам глубоко претит и заставляет ненавидеть весь этот дух; может быть это четкая рассудочность, членораздельный расчет еврейского ума (так странно сочетающийся с восточным пафосом и риторикой), может быть что-нибудь другое, но это во всяком случае что-то психическое и только психическое. Но тогда — будьте же последовательны: такое чувство дает Вам право говорить только о психическом вреде еврейства, а не о еврейском засилии или эксплуатации; и тут, став на эту, для Вас единственно правильную точку, Вы бы тотчас поняли, что и об этом вреде Вы, по совести, не вправе говорить. Как может отдельный человек своим рассудочным мышлением судить о полезности или вредности целого душевного организма, как дух расы? Тут все значит — целое, а выделять элемент из такого целого и оценивать этот элемент в отдельности — ведь грубее нет ошибки. Да приложить к Вам: Вас можно любить только как целое, а отдельных черт в Вас множество таких, что за каждую отдельную Вас можно и должно ненавидеть (что и делают по неразумию многие); и то же самое с Вашей, с моей женой, со всяким человеком. Муж и жена только тем и держатся в любви, что ценят друг друга как неразложимое целое, а чем человек мне равнодушнее, тем легче мы сбиваемся на расценку (рассудочную) его отдельных черт. Это с отдельным человеком. А дух целого народа еще много сложнее. В огромный котел сложнейшего химического состава — в психику русского народа — вливается струя другого, не менее сложного состава — еврейская; какой разумный человек решится сказать, что получится в результате этой безумно сложной химической реакции? Неприятная вам черта еврейства — это один элемент, в отдельности притом и не существующий; даже об этом одном элементе разве Бог один может судить, вредную или полезную реакцию он произведет в русском народе; а о действии всего влияния — кто может судить? И выходит, по-моему, по крайней мере, что о вещах такого большого, исторического калибра, просто невозможно мыслить; это в мириады раз превышает силы нашего ума. Да и то сказать: т