Во время этих событий Прокофий Ляпунов снова поднял Рязанскую землю против царя Василия. Ляпунов в грамотах открыто обвинял его в отравлении доблестного племянника своего, Скопина-Шуйского. Одновременно Ляпунов сносился и с Тушинским вором, и с князем Василием Васильевичем Голицыным, который всегда был тайным врагом Шуйского и сам рассчитывал на московский престол, имея за себя сильную партию. При таких обстоятельствах войско царя Василия, под начальством Дмитрия Шуйского, было Наголову разбито польским гетманом Жолкевским при Клушине, Весть об этом поражении царских войск оживила надеждою Тушинского вора; думая воспользоваться чужою победою, он двинулся к Москве. Здесь князь В. В. Голицын вел переговоры с Прокофием Ляпуновым о низвержении паря Василия; другие из московских бояр сносились с войском Тушинского вора и условились, свергнув с престола царя Василия, отстать и от названного Димитрия, то есть «вора».
В Москве 17 июля 1610 года Захар Ляпунов, брат Прокофия, с большой толпою ворвался во дворец и стал говорить царю Василию: «Долго ли за тебя будет литься кровь христианская? Земля опустела, ничего доброго не делается в твое правление; сжалься над гибелью нашей, положи посох царский, а мы уже о себе промыслим». Царь Василий не уступал, и тогда Захар Ляпунов с товарищами, выйдя на Лобное место, куда народу набралась такая масса, что стало тесно, призвал народ за Москву-реку, на простор. Народ повалил туда; отправились и бояре; привлекли и патриарха Гермогена. Здесь, несмотря на сопротивление патриарха, решено было низложить царя Василия; к нему отправлен его родственник, боярин князь Воротынский, просить оставить царство. Царь Василий должен был на этот раз согласиться. Ему в удел обещан Нижний Новгород; но попытка возвратить назад данное слово повела к тому, что 19 июля он насильно был пострижен в монахи. Так кончилось мрачное царствование Василия Иоанновича Шуйского. После вступления в Москву Жолкевского он отвезен в Варшаву, где и умер. Его прах перенесен в Москву при Михаиле Федоровиче Романове.
Современник царя Василия князь Катырев-Ростовский говорит, что царь Василий был умен, но нам, людям нового времени, этот ум не может казаться особенно серьезным; хитрость, способность запутать интригу принимали тогда за большую смышленость. Когда этот ум пришлось показать в государственных делах, то мы видим со стороны Василия ряд ошибок, растерянность перед бедой. Вернее изобразил царя Василия князь Хворостинин. Он называет его нечестивцем, который, оставя Бога, прибегал к бесам. В этом обвинении князь Хворостинин сходится с князем Катыревым-Ростовским, который тоже говорит, что царь Василий к волхвованию прилежен. Это мнимое нечестие и ересь — не что иное, как суеверие, общее веку.
В. А. БахревскийВасилий Иванович Шуйский, всея Руси самодержец
Служба великому государю Ивану Васильевичу Грозному
Пепельная от ветхости изба до того раскорячилась, что, кажется, щелкни пастух кнутом — по бревнышку раскатится.
Молодой князь остановил коня и пялился на избу, как на невидаль.
— Кто же тут живет, Елупко? — спросил он наконец управителя села Горицы, окрестных деревенек и починков.
— Вдова-горемыка с детишками.
— И давно вдовствует?
— Да уж третий год.
— Елупко, выведи ко мне вдову со всеми детьми.
Управитель вытаращил глаза, но повеление исполнил проворно. Вытолкнул из развалюхи не старую еще, одетую хуже нищенки бабу, а вслед за нею выгреб чуть не дюжину полуголых и вовсе голых ребятишек. За детишками, потягиваясь и мурлыкая, вышла из избы пушистая, серая, как дымок, кошка.
— Все десятеро — мальцы! — сказал Елупко. — Коли не перемрут, наплодят нам нищеты… Господи, еще и кошка у них.
Князь спешился, подошел к бабе.
— Благодарю тебя, что хранишь и бережешь детей своих. Как тебя зовут?
— Марья, господин! — сказала вдова, поклонившись. — Не я берегу, Богородица. Березу едим да крапиву…
— А скотина есть?
— Корова-кормилица. На ней и землю пашу, да хлебушек наш за долги взяли.
— Помолись за меня, Марья.
— Я помолюсь, господин, да скажи, как звать.
— Дура! — взъярился Елупко. — То владыка твой, князь Василий Иванович!
— Смилуйся! — сказала вдова, но не поклонилась, а только глаза прикрыла, будто ожидая удара.
— Десять мальцов — десять мужиков, — сказал Василий Иванович управляющему. — Сие богатство наше, а у тебя такое богатство в небрежении.
— От себя, что ли, взять да дать! — огрызнулся Елупко.
Князь на грубость даже бровью не повел.
— Вот, Марья, возьми рубль. Да смотри, не спеши тратить… Ты, Елупко, поезжай в Горицу, привези не мешкая десять мешков муки да пару мешков зерна доброго на семена. Приведи две коровы, десять овец, лошадь. Хорошую, смотри, лошадь! С телегой. И завтра поставьте Марье, детям ее — моему богатству — и кошке-красавице новую избу.
— Эко! — вытаращил глаза Елупко. — Так уж и за день? Как в сказке!
Не сделаешь по-моему, Марья будет жить в твоем дому, а ты в ее… Да гляди, двор не забудь поставить для скотины. Я и в Горице видел три-четыре развалюхи. Пока буду жить на Озере, старое да ветхое прочь! У Шуйских бедно не живут… Холстов привези, не забудь. Чтоб все одеты были.
Елупко пал на колени, шепча краем рта Марье:
— Кланяйся, дурища!
Но женщина стояла обмерев, а молодой князь, не оборачиваясь, сел в седло и поскакал по влажной майской дороге к молодой березовой рощице, за которой озеро и починок. То озеро слыло святым, а в починке жили иконописцы.
Глядя вслед князю, Елупко поднялся с земли.
— Уж не ангел, а сам Господь над тобой пролетел, Марья… Ты за меня молись. Я мог бы и другой дорогой провезти князя. Подобрел-то он от горестей, жена у него померла, не разродилась. — И закричал на Марью: — Где избу тебе ставить, показывай!
— Возле колодца. Далеко до колодца-то ходить… Тут ведь раньше еще два двора стояло. Погорели.
Елупко чесал в затылке, улыбался.
— Говорят: беды кульем валятся, а счастье золотниками, а тебе после бед твоих полный куль счастья. — Поспешил к лошадке своей. — Торопиться ведь надо!
Впервые после горчайшего своего дня ощутил Василий Иванович тепло в груди. Уж так было холодно всю долгую зиму — вставать из-под теплого одеяла не хотелось.
Весной на птиц прилетных, ни в чем не повинных, глаз не поднимал, зеленеющая земля не радовала. И вот теперь, замирая душой, вдыхал он со сладостью, с жадностью запах едва-едва раскрывшихся березовых листочков.
Дорога повела топкой низиной через ручей, и он все смотрел коню под ноги, да и выехал вдруг на сухое место, на золотой от одуванчиков лужок, к синему, как око, озеру. И тут соловей запел. То была такая чистая, такая нечаянная трель, что Василий Иванович расплакался.
Наплакавшись, сошел с коня, умылся озерною водою и пошел к починку, ведя коня в поводу, слушая соловья, вдыхая воздух весны. Подходя к околице, уловил, что запахов прибыло. Он знал эти запахи. Радостью детства повеяло, тайной, ибо запахи скипидара, кипарисовых досок, красок были запахами сокровенного.
Печь затопили ради великого гостя. Березовые поленья горели светло, долго.
Волны тепла выкатывались из зева печи легкие, вкусные. Светелка, от потолка до пола увешанная, уставленная иконами, золотилась, и чудилось, что здесь ты и сам золотой.
В подтопке мерцали угольки, в печи пламя поднималось и опадало, золотое облако, заполнявшее светелку, покачивалось, являя лики или одни только глаза, поражая сиянием нимбов, благородством порфир.
Князь всякий раз вздрагивал, когда пламя озаряло нечаянной своей вспышкой хозяина дома — древнего Первушу Частоступа. Старец был точь-в-точь как столпники на его иконах, запавшие глаза его смотрели из тех же глубин, что и глаза святых отцов.
— Отчего тебя, дедушка, Частоступом прозвали? — спросил князь.
Старец улыбнулся.
— Порода у нас такая. Ходим скоро — топ-топ! Ежи, слышал, как бегают?.. Частоступы, однако, и ходили торопко, и дело делали скоро… У нас, Частоступов, все такие, старые и малые.
— Ты деда моего знал? — спросил Василий Иванович спроста, но сам-то вспотел под тонкой рубашкой — о запретном спрашивал.
— Андрея Михайловича?.. В Москве у него жил, как не знать.
— Слышал я, недобрый был человек.
— Не верь! — строго сказал старец. — Андрей Михайлович не то чтобы человека обидеть, он лошадей не приказывал погонять, не терпел кнутов. «Ты, — говорил, — накорми лошадь досыта, она и побежит. Человек, наевшись, поет, а лошадь — бежит».
— Славно сказано.
— Как же не славно! У Андрея Михайловича ума было не одна палата…
Над озером пел соловей.
— Хорошо выводит, — сказал Василий Иванович.
— Это молодой. Поживи у нас с неделю. Матерые запоют. Мастера!
Поленья в печи затрещали, осели. В светелке разом потемнело, глянули со стены грозные очи Всевышнего.
— Дедушка, а тебе не страшно Господа писать? — спросил Василий Иванович, пугаясь глаз, и хитрил со старцем, уводил от заветного для себя разговора, чтоб спросить вдруг, выведать потаенное.
— Я пишу иконы помолясь. А уж как, бывало, лик писать, так жду улыбки. Пождешь, пождешь, она и явится. Глазами ее не видно, а душа чувствует: тебе улыбается Господь. Тогда пиши смело. Я лики-то ныне не отваживаюсь прописывать. Ризы и порфиры малюю. Не робею. Ни у кого так богато не получается, а мне Богородица помогает.
— Твои иконы, дедушка, глазам великая радость. А скажи, хоть то дело уж очень давнее, ты помнишь, как Андрея Михайловича… псарям отдали? — спросил, схватясь за кочергу, тыча без смысла и уменья в обуглившиеся полешки.
Тишина в светелке на цыпочки поднялась, и — кап!
Вскинул Василий Иванович глаза, а у Первуши на щеке мокрый след.
— На четырнадцать тысяч младенцев-мучеников, от Ирода в Вифлееме избиенных, приключилась погибель Андрея Михайловича, — сказал старец, перекрестившись. — Царь-отрок перстом на Андрея на Михайловича указал. Возопил, как дикий кот: «Хватай царева обидчика! Зарезать меня умыслил! Рвите его! Терзайте, чтоб до тюрьмы жив не дошел!» Царь-то молод был, а зело хитрый… Сначала ласковым прикинулся, повел Андрея Михайловича собак новых показать… Да и сдал псарям… А псари у него были свирепей собак.