Пробудился ранехонько, но так свежо было в голове и в теле, что, еще лба не перекрестя, вспомнил милейшую свою Марью Петровну, и его размеренное сердце заторопилось. Патриарха надо поставлять, венчаться на царство и венчаться с невестой, ибо царь без детей — пустоцвет.
В одежде, где всего убранства — узоры из речного русского жемчуга, с царским посошком, на постном деревянном стуле, новый царь смотрелся такою невидалью, что бояре шеи тянули. Но чудо-то, оказывается, ожидало их впереди.
Помолчав по достоинству своему, государь перекрестился, дал знак дьяку, и дьяк ясно, не украшая голосом словес, — наставления тут ему были строгие, — прочитал грамоту, начинавшую новое правление новостью ошеломительной:
— «…И ныне мы, великий государь, будучи на престоле Российского царства, хотим того, чтобы православное христианство было нашим доброопасным правительством в тишине, и в покое, и в благоденстве, и поволил я, царь и великий князь всея Русии, целовать крест на том…»
Замерли бояре: не от них требовали крестного целования государю, но он, царь, самодержец, хозяин земли и воды Российской, распорядитель самой их жизни, попечитель будущего, целует крест им, рабам и червям. Тишина разлилась по Грановитой палате. Дьяк же, сглотнув слюнку, продолжал, забывши царское наставление о сугубой скромности гласа, медвяно и громадно:
— «Мне, великому государю, всякого человека, не осудя истинным судом… смерти не предать, вотчин, дворов и животов у братии его, у жен и детей не отнимать, если они с ним в мысли не были… Доводов ложных мне, великому государю, не слушать, а сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи, чтобы в том православное христианство невинно не гибло. А кто на кого солжет, то, сыскав, казнить его, смотря по вине, которую возвел напрасно. — И тут дьяк взрыдал не только голосом, но и слезами, умиленный царскою правдою: — На том на всем, что в сей записи писано, я, царь и великий князь Василий Иванович всея Руси, целую крест всем православным христианам».
Чтение закончилось. Думали. Государь поглядывал на бояр строго, но спокойно.
— Не то, великий государь! — хлопнул себя ладонями по груди всполошный человек окольничий Михайла Татищев. — Не государь народу клянется, кланяясь, но народ — государю! Или ты запамятовал правило великого князя Московского Иоанна Третьего? Народ государю клятву дает, весь народ!
Государь ответил тихо, но так, что слышали все:
— Ты на меня, Михайла, на государя своего, закричал, будучи холопом моим, холопским обычаем тебе и сгореть со стыда. — И встал, толстенький, не осанистый, но духом муж и царь. — Я за всякого человека бессмертной моей душою перед Богом ответчик, потому и целую крест вам, бояре, и всему народу.
Тотчас и направился в Успенский собор и, произнеся клятву, целовал крест.
Предстояло, однако, объяснить всей Русской земле, почему же он, разбиравший дело царевича Дмитрия, столько раз менял свои показания в угоду сильному.
Полетели по городам и весям разъяснительные грамоты. Покаялась перед народом вдовствующая царица инокиня Марфа: «Я боярам, дворянам и всем людям объявила об этом прежде тайно, а теперь всем явно, что он не наш сын, царевич Дмитрий, вор, богоотступник, еретик. А как он своим ведовством и чернокнижеством приехал из Путивля в Москву, то… прислал к нам своих советников и велел им беречь накрепко, чтобы к нам никто не приходил и с нами об нем никто не разговаривал… И говорил нам с великим запретом, чтобы мне его не обличать, претя нам и всему нашему роду смертным убийством…»
Покаялись бояре: «Мы узнали про то подлинно, что он прямой вор Гришка Отрепьев… А как его поймали, то он и сам сказал, что он Гришка Отрепьев и на государстве учинился бесовскою помощию и людей всех прельстил чернокнижеством».
Тут бы и сказке конец о мертвом царевиче и о живом царевиче. Да Бог иначе судил. Судил Бог Русь за ложь, награждая лжецов лжеславою, помрачая умы лжеклятвами и давая обольщенным лжежизнь.
С мамкою Платонидой, с Лушею, с половиной дворни собралась княжна Марья Петровна в Казанскую, Казанской Божьей Матери Помолиться, ибо свершилось — нарекли Василия Ивановича Шуйского царем и великим князем. К ранней велела себя поднять.
Пробудились — Господи, земля белая! На деревьях иней, маковки, луковки, купола все приморожены. Пришлось шубку надевать, сапожки.
Простая душою, Марья Петровна спросила мамку Платониду:
— Не знаешь ли, что это за примета — мороз на цветы?
— Без яблок останемся — вот чего! — сказала Платонида.
— Да я не про яблоки — про царство. Хорошо ли в Первый день царствия — мороз?
Мамка Платонида укрыла княжне ножки пологом, по щечке погладила, а сказать ничего не сказала, не сыскала верного словечка.
Служба уже началась, а народу на паперти было множество, грамотей читал какое-то послание.
— Пошли, пошли, — заторопилась Платонида. — Это «прелестные листы».
Помолясь иконе, поставив свечи, послушав пение, Марья Петровна не утерпела и послала Лушку к Агапке Переляю — пусть узнает, про что они, «прелестные листы».
Ожидая известия, Марья Петровна поглядывала украдкою на людей, гордясь собою: вот стоят и не знают, с кем стоят. Ведь с царицею!
Ей очень хотелось, чтоб протопоп сказал доброе слово о Василии Ивановиче. Иоанновиче…
Так и вышло, как ей хотелось. Принесли грамоту от царя и великого князя Василия Ивановича всея Русии. В той грамоте государь сообщал о бедствии, которое было уготовлено русским людям богоотступником и чародеем Гришкою Отрепьевым. 18 мая во время потешного взятия городка, того, что выстроили за Сретенскими воротами, было измыслено стрелять по людям взаправду. На каждого боярина припасен был убийца. Князя Мстиславского убивать велели пану Тарло, секретарю Маринкиному; Василия Ивановича Шуйского — пану Стадницкому. И то не домысел досужий — покаянное признание воеводы Юрия Мнишека и братьев Бучинских, советников Самозванца.
Марья Петровна, слушая такую страсть, побледнела и покачнулась, но ушки тотчас пришлось навострить: протопопу подали еще одну грамоту, от людей.
— Эту тоже чти, батюшка!
И батюшка прочитал:
— «Народ мой! Дети мои христолюбивые! Двоедушные бояре, помышляя об одном лишь своем обогащении и не желая России величия и покоя, тайно сговорились и устроили бунт, ища моей смерти. Но я жив! Бог со мною! Он отвел от меня злую руку с ножом. И тот нож поразит моих врагов. Я скоро возвращусь к вам и покараю изменников!»
К бедному протопопу подбежали соглядатаи, выхватили из рук его «прелестный лист». Народ вздыхал. Послышался плач.
Мамка Платонида потянулась к ушку Марьи Петровны и шепнула:
— Пошли, княжна! Как бы нас с тобой не затолкали. А Лушу мы оставим, она нам все и расскажет.
И Луша такого принесла, чего и сорока на хвосте не носит.
Лежал возле Лобного места, с «харей» на лице и дудкою во рту, не Дмитрий Иоаннович. Тот, кто лежал, был с бородою, а у Дмитрия Иоанновича борода не росла. Грудь у того, с дудкою, была волосатая, и сам был толст, а Дмитрий-то Иоаннович по молодости телом был чист и ладен. Дмитрий Иоаннович спасся и жив. Чего бы на мертвеца «харю» надевать? Потому и надели, что не того убили.
От Лушиного рассказа ноги леденели — такая все страсть! Но батюшка привез из кремлевских палат историю, Лушиной занятнее. В полночь, когда убиенные уж лежали на Красной площади, в малую кремлевскую конюшню пришел человек с письмом царя Дмитрия. Его руку конюх знал, и по тому письму тот тайный человек взял из конюшни трех лучших турецких лошадей, и те лошади как в воду канули.
Заломило виски у Марьи Петровны, защемило сердце — кинулась, бедная, в сад, на место свое укромное. В саду и разрыдалась: весь цвет яблоневый, белый, невестин, черным стал. Мороз побил.
Всю ночь проплакала, подушку пришлось к печке приложить — с двух сторон намокла.
«И не хочу я никакого царства!» — сказала себе под утро вконец измученная Марья Петровна и, поглядев в окно, белесое от морозного облака, отмахнула все от себя ручкой и так заснула, что и к обедне не добудились.
Государь Василий Иванович нежданно не только для ростовского владыки Филарета, но и для самого себя совершил троекратное целование, подскакивая для очередного поцелуя, как петушок.
— Слава Богу! Слава Богу! — шелестел, как железо о железо, тонкими, спрятанными в рот губами. — Поезжай, выкопай и со всею славою доставь в государыню-Москву. Святому — святое, царю — царское. Место Дмитрию-царевичу в Архангельском соборе, среди гробов великих его пращуров. Да спасет молитва его нас, грешных!
И, не давая слова в ответ сказать, передал Филарета в руки новгородского митрополита да благовещенского протопопа.
Великое дело — постановление в патриархи — было совершено с такой поспешностью, без должного чина и службы, что Филарет, попавший в объятия царя прямо из возка, участвовал во всем хоть и не без внутреннего торжества, но, однако ж, только по боярской опытности сдерживая в себе протест: «Чего ради столь непозволительная спешка? Ведь не в сеунчи посвящают — в патриархи!»
Но сам Шуйский и разъяснил ему происходящее: сие не постановление есть на патриаршество — наречение. Дмитрию, могиле его поклониться должен не один из иерархов русских, но высший иерарх. Постановление же на патриаршество будет совершено после принесения мощей святого отрока в Москву. После очищения России от скверны лжесвидетельств и лжеклятий. С Богом!
Отпели «Символ веры» — и в дорогу. Подсаживая нареченного патриарха в карету, Шуйский пошептал ему на ухо:
— Про ножичек я клятву давал. Зарезался, мол, царевич. Поразмысли про ножичек. Нехорошо, коли вспомнит про ножичек.
Дорога Филарету предстояла длинная, и он отставил от себя царские шепоты, предаваясь сладкому созерцанию любезной Москвы.
Ехал из своего почтительного изгнания на доброе, долгое житье, а приехал, оказывается, на молебен — и прощай Москва.