Василий Шуйский — страница 83 из 101

— Напрасно меня корить изволишь, Иван Михайлович! — огрызнулся голова. — Я этому всему не потаковник, не повадчик! На себя бы лучше оглянулся…

— Как ты смеешь! — закричал Иван Михайлович, — Разве я таюсь, разве обманываю, разве…

— Постойте! — крикнул Степурин. — Мне ваши перекоры приелись! Я вас сразу разберу… Коли точно есть подкоп под тыном, так ты сам, господин голова, головой своей ответишь! Ступай немедля засыпь, каменьем заложи, кольем забей, чтоб не было его!.. Приду в обед взглянуть и если хоть какую лазейку увижу — несдобровать тебе! Ступай! А ты, Иван Михайлович, Останься здесь: надо мне и с тобой поговорить…

Голова опрометью бросился вон из избы, ворча что-то себе под нос, а Иван Михайлович, молча и хмуро посмотрев на Степурина, опустился на лавку. Он знал, о чем с ним будет говорить его старший товарищ…

— Вы все меня извести собрались! — взволнованно заговорил Степурин, плотно притворяя дверь избы и шагая по избе из стороны в сторону. — Что ни день, то ссора да перекоры! И между полонянниками — содом содомом! Каждый на каждого с жалобой… Так-то мне тошно от всех от вас, что вот бежал бы, кажется, на край света!

Степурин смолк и еще несколько раз прошелся по избе, потом, остановившись перед товарищем, сказал ему тихо и ласково:

— А ты свою повадку, Ваня, брось! Это он тебя недаром вздумал корить… Ведь сам ты знаешь, что не к добру это затеял… По дружбе говорю, брось!..

— Не могу! Видит Бог, не могу! — мрачно проговорил Иван Михайлович. — Либо одолею ее, либо — нож ей в сердце…

— Да полно, полно, беспутный! Опомнись! — сказал Степурин, положив руку на плечо товарища. — Ну, что в, ней такого? Околдовала она тебя, что ли?.. Лучше отчурайся… А то долго ли до греха?

— Околдовала ли, нет ли, — сам не знаю… Только вот она где у меня засела! — проговорил полушепотом Иван Михайлович, ударяя себя в грудь крепко стиснутым кулаком. — Иссушила меня, извела… И пока я не натешусь над ней, во всю свою волюшку не натешусь… не очнуться мне, не выйти из-под ее власти…

— Говорю тебе, Ваня, брось! Уезжай в Москву, либо к себе в поместье… Другого в товарищи к себе возьму… А то, коли огласка какая выйдет или кто донесет, — тут беды не оберешься! И вот тебе мое последнее слово: три дня тебе даю на размышленье… Уезжай отсюда! Не уедешь — видит Бог и крестная сила — я тебя из товарищей отчислю и в хоромы Мнишков на порог не пущу…

— Все это в твоей воле, Алексей Степанович!.. Знаю, что говоришь ты это мне, добра желаючи, жалеючи меня… Подумаю, погадаю…

И он поднялся с лавки, уныло понурил голову и вышел из избы.

По его уходу Степурин вдруг поник головой и задумался. И перед ним живой вереницей пронеслись последние два года, проведенные им в приставах у Марины, которую он и в Москве и здесь, в Ярославле, видел каждый день, и все такою же неизменно твердою, неколебимо спокойною, невозмутимо величавою. Все кругом стонало и хныкало, роптало и жаловалось то на лишения, то на всякие нужды и невзгоды, а она одна всех поддерживала и утешала, всех пристыживала своим самообладанием. Она проводила дни в молчаливом и сосредоточенном созерцании, в глубокой думе, устремив свои строгие, прекрасные очи куда-то вдаль, и вдруг, словно спохватившись, словно стараясь отогнать от себя свои неотвязные думы, брала с окошка свой молитвенник, раскрывала его и тихо, никому не слышно, шептала про себя молитву. И никогда ни слезы, ни вздоха, ни жалобы, никакой уступки своему слабому женскому существу.

Степурин следил за ней изо дня в день и сначала только изумлялся ей; потом стал более и более проникаться к ней уважением и наконец стал ощущать в своем сердце какое-то странное чувство… вроде сострадания, вроде жалости к этой «убылой царице московской». Присматриваясь к ней ближе и ближе, оценивая ее высокое самообладание, Степурин в то же время сердцем угадал, что она носит в себе внутреннюю муку и бережет, и тщательно укрывает ее от всякого нескромного глаза.

«Иной раз и посмотреть-то жутко на нее! — думал Степурин. — Щемит ей сердце горе лютое! А она хоть бы словечком обмолвилась, хоть бы сердце на ком сорвала! Худеет, сохнет — инда жалость вчуже берет… Так бы вот, кажется… ну, попроси она чего — и отказать бы не под силу!»

В это самое время дверь скрипнула и в избу вошел один из воеводских челядинцев — седой, желтый и худощавый старик.

— Пан пристав! — сказал он, обращаясь к Степурину. — Наияснейшая панна Марина просит пана зайти к ней, в ее покои… Есть дело до пана пристава.

— Хорошо. Скажи, сейчас, мол, буду.

И тотчас после ухода челядинца Степурин поспешил одеться в становой кафтан, подтянулся шелковым поясом, взял в руку трость и, нахлобучив шапку, вышел из избы.

Степенно перешел он двор, поднялся на крыльцо хоромной постройки, в которой, в верхнем жилье, были отведены покои для Марины и пана Мнишка, и, миновав сторожевых стрельцов у входа в сени, вступил в комнату, где обычно сидела Марина со своими женщинами.

Он застал ее, как и всегда, с панной Гербуртовой и с Зосей за утренним чтением Библии, при котором пан воевода уже несколько дней сряду не присутствовал, потому что страдал жестокой подагрой. Марина, скромно одетая в темное, простое и сильно поношенное платье, сидела, как и всегда, на своем кресле у окна, подернутого узорами инея, чинная и величавая, с тем же молитвенником в руках, с тою же Библией, развернутой на столе. Она была очень бледна; темные круги окружали ее впалые глаза, горевшие каким-то лихорадочным блеском.

— Пан пристав! — произнесла она слабым голосом, звучавшим как надтреснутое стекло. — У меня до вас есть просьба… Первая и последняя просьба. Я узнала, что сюда явился ксендз, духовник мой из Москвы… и что вы его ко мне не допустили.

— Я не смел ослушаться наказа, который мне дан, и отправил в Москву нарочного с запросом…

— Пан пристав! Я больна, я очень больна, — сказала Марина. — Я, может быть, не доживу до возвращения вашего нарочного…

При этих словах Марины обе женщины, и пани Гербуртова и Зося, бросились целовать ей руки и залились слезами.

— А потому я вас прошу допустить ко мне каноника… Я не хотела бы умереть без покаяния…

Она просила просто и смиренно, но взор ее, устремленный в лицо Степурину, повелевал ему, господствовал, властвовал над ним… Он сам не знал, не отдавал себе отчета в том, что с ним сталось, сам не мог понять, почему и как это случилось — против воли его случилось, что он ответил Марине не отказом. Он поклонился ей и произнес чуть слышно:

— Исполню просьбу… Допущу ксендза, когда придет…

И, быстро повернувшись к дверям, он поспешил выйти из комнаты.

VIIIЛуч надежды

На другой же день Степурин сдержал свое слово: он допустил к Марине ее духовника, каноника Зюлковского, который приехал в Ярославль из Москвы, где он ютился около задержанного Шуйским польского посольства.

Когда почтенный каноник в своем белом таларе, с крестом и четками в руках вошел в приемную Мнишков, он застал там Марину и ее постоянных двух спутниц — панну Гербуртову и Зосю. Они обе вскочили с мест и бросились целовать руки Зюлковскому, который, перебирая четки, читал вполголоса какую-то молитву. Марина также хотела пойти ему навстречу; она медленно поднялась со своего места, переступила два шага и уже не могла идти далее; мертвенная, прозрачная бледность покрыла ее лицо, ее колени подгибались, и она должна была опереться на стол…

Ксендз Зюлковский подбежал к ней, очень ловко подхватил ее под руки и за талию и поспешил усадить в кресло. Затем, как человек опытный во всяких женских треволнениях, он вынул из кармана какой-то флакончик, дал его Марине понюхать и поспешил ее успокоить, не ожидая ее вопроса.

— Наияснейшая панна царева, — вкрадчиво и мягко произнес он, — попросите кого-нибудь постеречь за дверьми, чтобы нас не подслушали лишние уши. Не скрою, что я должен вам наедине сообщить важные и радостные вести…

Марина обратилась к своим спутницам, указала им дверь направо и сказала Зосе:

— Ступай за двери и сторожи…

Иезуит, оставшись наедине с Мариной, придвинул стул поближе к ее креслу и, оглянувшись еще раз кругом, сказал ей тихо, чуть слышно:

— Я видел наияснейшего пана, супруга вашего, и он удостоил меня чести повелеть передать вам свой поклон и привет…

При этих шепотом произнесенных словах иезуита Марина потеряла всякое самообладание: глаза ее загорелись, брови сдвинулись, она нетерпеливо выпрямилась на своем кресле и резко перебила иезуита:

— Ах, что вы говорите мне об этих пустых поклонах и вежливостях!.. Мне не то нужно! Вы мне скажите, жив ли он? Жив ли мой муж, мой царь московский, мой повелитель? Помнит ли он свою Марину?.. Скажите, что он, очень изменился?..

Иезуит сложил набожно руки и поднял глаза к небу:

— Я готов поклясться наияснейшей панне, что видел точно царя московского Дмитрия, сохраненного Богом для ее счастья и величия и на радость всем москалям… Но должен сказать, что он очень, очень изменился… Быть может, от тревог, быть может, от тоски по своей супруге, которую он до сих пор еще не мог избавить от плена как добрый рыцарь…

Марина закрыла лицо своими прекрасными руками и горячо, страстно произнесла как бы про себя:

— О! Как бы мне хотелось поскорее его увидеть!.. Поскорее быть с ним!.. Поскорее прижать его к моему сердцу!

— То же самое слышал я и от вашего супруга-царя; он даже хотел потребовать, чтобы московский узурпатор Василий Шуйский немедленно вернул ему законную супругу, но, опасаясь за вас и вашего родителя, решился принять новые меры.

— Какие же? Говорите скорее! Я должна все знать!

— Он разослал повсюду грамоты, во все порубежные города, в приказал всех поляков, которых повезут из Москвы, задерживать. А так как он услышал, что Шуйский вскоре хочет отпустить вас и вашего батюшку вместе с польскими послами, то он решился вооруженной рукой вас отбивать от тех, кто станет вас провожать к пределам Польши…