ращение к нему.
— Что тебе нужно от меня, Иван Мартынович? — сказала она, стараясь придать своему голосу как можно больше твердости.
— От тебя мне ничего не нужно. Да я-то тебе нужен!.. Один я у тебя остался защитник и покровитель; так хоть и не мил тебе, а все меня не миновать…
— Что за загадки? Говори яснее! — строго сказала Марина.
— Изволь. Сапега подступает к городу: он к Жигмонту перешел и требует, чтобы ему бояре сдали город и выдали тебя и сына твоего…
Марина вздрогнула и гордо выпрямилась:
— Никогда живой не дамся! — произнесла она горячо.
— Постой; не все еще! Бояре не Сапеге тебя хотят отдать, а тому, кто будет избран царем на Москве. Здесь, посидишь за приставами, там тебя сгноят в тюрьме и с сыном.
— Молчи, проклятый! Говори, чего ты хочешь? Говори!
— Чего хочу? Мне смута люба! Привык я к ней! Мне неохота ворочаться в наши станицы. Гуляй душа на воле! Вот я каков! Либо волюшка — либо с плеч головушка! Возьми меня — не выдам ни сына, ни тебя! Будешь Русь мутить его именем — именем государя Ивана Дмитрича, Дмитриева сына!
Марина схватилась за голову обеими руками, как бы стараясь подавить в себе что-то страшное.
— Согласна, что ли? Чай, лучше умереть на воле, чем с сыном жить в тюрьме.
— Согласна! — прошептала Марина, протягивая руку Заруцкому, который крепко, чуть не до боли, сжал ее в своей грубой, железной лапище. — Согласна, и будь что будет!
— Ну, коли так, то жди меня завтра, — завтра в полночь будет все готово к побегу. Беру тебя с ребенком — и бежим в Коломну. Мои казаки завтра город стерегут, — они нас и пропустят. Прощай, до завтра!
И, нахлобучив шапку, он тотчас вышел тем же тайником, оставив Марину в оцепенении ужаса перед тем грядущим, которое открывала ей запятнанная кровью рука разбойника Заруцкого.
Эпилог
IВъезд царицы московской
Еще с лишком два года длилась страшная смута и продолжала терзать Русскую землю; и она все не находила внутри себя достаточно твердой опоры, чтобы подняться и выйти из той невероятной лжи и путаницы, в которую ее завлекла своекорыстная борьба людей, забывших о Боге, о душе, о ближнем и помнивших только свои выгоды и расчеты. Но наконец нашлась твердая опора в русской церкви, показавшей пример мужества в борьбе с врагами внешними и громко возвысившей свой голос; она пробудила в русских людях сознание своей греховности, малодушия и ничтожества; она собрала сильных и твердых мужей и поставила их вождями народного ополчения, которое освободило Москву от поляков и заставило их со срамом удалиться за рубеж Русской земли. Здесь-то, в освобожденной Москве, русские люди решились приступить к избранию царя «всею землей». На Земский собор сошлись лучшие люди из всех городов и от всех сословий, сошлись не с гордынею, не с желанием шуметь, спорить и величаться друг перед другом… Сошлись с сознанием ничтожества своего, если не будет меж ними неразрывной внутренней связи, и потому, прежде чем приступить к совещаниям, три дня молились и постились, прося у Бога духа кротости, смиренномудрия и любви…
На этом соборе, 21 февраля 1613 года, был избран в цари юный Михаил Федорович Романов, который и венчался на царство в начале июня и тотчас должен был приступить к решению труднейших государственных задач: одновременно он должен был готовиться к войне с хищными соседями, захватившими русские города и области, и вести неустанную, беспощадную борьбу с врагами внутренними. Разбойничьи шайки черкас (малороссийских казаков), летучие отряды «лисовчиков» и буйные ватаги всякой сбродной вольницы еще опустошали Русь на западе и юго-западе; а Заруцкий с воровскими казаками, с Мариною и ее сыном Иваном ушел на юго-восточную окраину, захватил там Астрахань и мутил все низовья Волги, силою вынуждая всех присягать сыну Марины, как государю.
Но время смуты уже минуло… Она уже не могла возникнуть вновь. Все ее усилия разбивались о твердость и самоотвержение русских людей, окружавших юного царя… Они напрягли все силы к спасению русского народа от грозивших ему бедствий. Земля откликнулась на их призыв: помощь и деньгами и ратными людьми явилась отовсюду, и вскоре тишина и порядок всюду восторжествовали над смутой и своевольною неурядицей.
В один из августовских дней 1614 года московские горожане были обрадованы слухами о победах и одолении князя Одоевского над Заруцким; затем прошел слух о новых удачах: Заруцкий оказался не только побежден, но и пойман; а неделю спустя по всем крестцам и базарным площадям Москвы уже разъезжали биричи[22] и, вздев шапку на палку, громко выкрикивали:
— Православные люди русские, горожане московские! Собирайтеся! Соходитеся! Извольте боярской грамоты прислушати… А прочтет вам ту грамоту государский дьяк Демьян Иванов Заяц!
И собирались московские люди толпами, спинами сплотясь около голосистого бирича на приземистой и косматой саврасенькой лошадке и около сухопарого дьяка на гнедом коне, окруженного полудюжиной стрельцов с бердышами и копьями.
Вот дьяк снимает колпак, крестится большим, широким крестом на крест ближайшей церкви, и все шапки разом летят с голов, и вся толпа спешно и размашисто крестится вслед за дьяком, готовясь слушать то, что он будет читать… И когда он с достодолжным почтением вынимает грамоту из-за пазухи, развертывает ее и начинает, читать, вся толпа, как один человек, обращается в слух и внимание.
Но при всем желании большинство в толпе слышит только отдельные места и отдельные фразы грамоты.
…«В нашем великом государстве, Божиею милостью и великого государя хотением… во всем строится доброе, все люди во всех городах Московского государства меж себя в любви и соединении, а великого государя и самодержца жалованьем и милостивым призрением благоденствуют…»
— Слава Тебе, Господи! — шепчут, слыша это, набожные люди.
— Тсс! Молчать! Не мешай слушать!
…«И польских и литовских людей, — раздался вновь над толпою голос дьяка, — из Московского государства выгнали, и города все, которые были за ними, очистили…»
— Очистили!.. Давай-то Бог!.. Здравие великому государю! — шумно и бестолково галдит толпа.
— Стойте! Стойте! Дослушайте! Эки черти, олухи окаянные!
Толпа опять смолкает на мгновение и успокаивается, и опять до слуха большинства долетает чтение грамоты.
…«Одна только смута осталась во всем Московском государстве — в Астрахани, а ныне, Божиею милостью, Пречистой Богородицы и всех святых молитвами, и государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси счастием, и город Астрахань от воров очистили и ведомых воров — Маринку люторку-безбожницу, ее сына и Ивашку Заруцкого поймали и в оковах к Москве везут…»
— Везут?! У-у-у! А!! О-о-о-го! Пымали!.. То-то!.. Чтоб неповадно им, ворам, было! — завопила толпа, и в этих радостных воплях и криках толпы потонули, как в море, последние слова грамоты, как ни старался их выкрикнуть дьяк Демьян Иванович. Толпа покатилась, крича и судя, шумною волной по улице вслед за двинувшимся далее поездом биричей и дьяка, и в толпе слышались только поспешно передаваемые из уст в уста сведения:
— Через неделю, вишь… в будущий в авторник привезут их сюда…
— В заутрене и привезут — и прямо на Варварку, в острог…
Настал наконец и этот желанный день въезда в Москву «бывшей царицы московской». Утро было свежее, чуть-чуть туманное, но яркое, солнечное, обещавшее жаркий, душный день. Тысячные толпы московского населения чуть не с рассвета хлынули к въезду в Москву со стороны Владимира и широкою темною лентой заняли обе прилегающие к дороге полосы полей и лугов. Живописные, пестрые группы горожан толпились, сидели, лежали на траве в ожидании зрелища. Дети со звонким смехом шумно резвились и бегали между взрослыми, кувыркаясь в дорожной пыли, играя в чехарду и в свайку. Разносчики с сайками и с квасом бродили среди толпы, выхваляя свой товар и бойко оборачиваясь на зов покупателей. Издали, от ближайших московских церквей долетал звон утренних колоколов и плавно гудел, разносясь в прозрачном утреннем воздухе. Около самой дороги, опираясь на клюки и на посохи, собралась нищая братия, калеки перехожие и заунывным, гнусливым, однообразным напевом пели свои духовные стихи, протягивая прохожим деревянные чашки за подаянием. Не пел только один: это был громадный мужчина, атлетически сложенный; грязные и рваные лохмотья едва прикрывали его могучее тело, густая борода с сильною проседью опускалась почти до пояса, а беспорядочно всклокоченные волосы длинными прядями падали ему на лицо и на плечи. Он был страшно искалечен: правая нога была у него отрублена до половины, у правой руки не было кисти; широкий шрам от сабельного удара багрово-красной полосой пересекал ему наискось лицо. Опираясь широкими плечами на два толстых самодельных костыля, он пристально смотрел вдаль, еще подернутую легкою дымкой утреннего тумана.
— Ермилушка! — обратился к этому калеке ближайший нищий-старец. — Что ты воззрился в даль?.. Смотри, какого жирного купца прозевал: всех нас оделил.
— Бог с ним! — пробасил Ермилушка. — Не лезть же мне за милостыней в его мошну!.. А их-то погубителей-то моих, куда как хочется еще раз на веку увидать… Да вон — никак, едут.
— Едут! Едут! — уже загудела толпа кругом и вся заколыхалась, как ржаное поле от налетевшего ветра.
Вдали действительно замелькали цветные кафтаны и пестрые шапки сильного отряда конных стрельцов, который сопровождал «ведомых воров» от Казани в Москву.
Вот поезд ближе, ближе… Вот проехала мимо Ермилушки сотня стрельцов, бренча оружием и обдавая толпу облаком пыли, поднимаемой копытами коней; вот, постукивая колесами, прокатилась колымага, одетая цветным сукном, в которой сидели сопровождавшие поезд стрелецкие головы. За ними между двух рядов пешей вооруженной стражи плелись две телеги. В передней, спиною к коням, сидел прикованный к поперечине Заруцкий, в ободранном красном казацком кафтане. Он смело и нахально смотрел по сторонам на толпу; презрительная улыбка кривила иногда его уста, и глаза вдруг вспыхивали холодным огнем бессильной злобы. За этою переднею телегою ехала другая: в ней на куче соломы сидела женщина в ручных оковах. Какая-то яркая, затасканная и рваная верхняя одежда была наброшена ей на плечи; грязный платок прикрывал ей голову, а длинные космы темных волос, выбиваясь из-под платка, падали на страшно исхудалое, истощенное, почерневшее лицо… В этой женщине трудно было узнать Марину, бывшую царицу московскую.
На коленях у Марины, обвив ее шею маленькими ручонками и плотно прижавшись к ее груди, сидел мальчик, лет четырех, в синем кафтанчике, обшитом галунами. Изредка он приподнимал свою курчавую головку, пугливо озирался на галдевшую кругом толпу и опять спешил укрыться от любопытных взоров на груди матери…
Этот ребенок тяжело подействовал на толпу, собравшуюся на дороге, чтобы полюбоваться на проезд «ведомых воров» — злодея Заруцкого и «Маринки люторки-безбожницы»… Он даже самых озлобленных в этой любопытствующей толпе примирил с Мариною, и вместо злобных криков и возгласов толпа смолкала при проезде этой несчастной матери, и по ней, словно шелест ветерка по листьям, пролетал чуть слышный говор:
— Бедненький!.. Чем он виновен?.. За грехи родительские в воры попал… Господи! Хоть и сын вора, а жаль, жаль его… бедного… курчавенького…
— А вот и господа дьяки едут! — загудели кругом голоса в толпе. — Федор Лихачев да Демьян Иванов!
Ермила быстро обернулся и узнал Демьянушку, который преважно ехал в одноколке позади поезда. Из-за шитого картуза жалованного кафтана выставлялся только высокий бархатный зеленый колпак, надвинутый на самые брови, а из-под колпака виднелся только острый кончик носа и клок жиденькой бороденки.
— Демьянушка! Демьян Иваныч! Приехал старый! Аль не узнал меня? Не по один мы год с тобой в товарищах бывали! — забасил весело и шутливо Ермила, выступая на дорогу и протягивая дьяку руку.
Но Демьянушка грозно воззрился на него, мигнул стрельцам, и они, сразу приняв Ермилу в две плети, согнали прочь с дороги:
— Ништо тебе! Не лезь с посконным рылом в калашный ряд!
Толпа захохотала.
Ермила оглянулся кругом и проговорил печально:
— Ништо мне! Поделом мне! Мало покарал меня Господь… Минуло смутное, темное царство… Иное время наступило: всем нам на покой пора, в могилушку… Землею-матерью свой позор прикрыть и язвы гнойные…
И он заковылял на своих костылях в сторону от дороги.
IIНевинный за виновных
Когда поезд с «ведомыми» ворами, Ивашкой Заруцким и Маринкою с сыном, прокатив по самым людным улицам Москвы, въехал наконец в ворота тюрьмы, телега Марины остановилась у особой избы, налево, обнесенной внутри общего тына высоким частоколом. Заруцкого повезли дальше внутрь двора, поближе к застенку. Особые тюремные пристава сняли Марину и сына ее с телеги и ввели в избу, предназначенную для приставов. Здесь, около печки, была уже поднята тяжелая дверь в подполье и опущена туда стремянка, по которой Марину и сына бережно опустили. С нею вместе туда же спустились два пристава и кузнец.
Марина остановилась посредине темного подполья и обвела его утомленными очами. Сын Иван боязливо прижался к ней, шепча и указывая на кузнеца:
— Мама! Кто этот черный? Я боюсь его.
— Неказисты твои нынешние хоромы, Марина Юрьевна! — заметил один из приставов. — Да и за них благодарить Бога надобно — в гробу и того хуже, а всем нам сего не миновать… К стенке изволь подвинуться поближе… Нам на цепи тебя держать приказано… на длинной… Чтобы тебе вольготней было…
Кузнец надел Марине толстый железный обруч на пояс, наложил накладку на пробойную петлю и повесил в петлю тяжелый висячий замок. Цепь, спаянная с обручем, была наглухо прикреплена к толстому железному крюку с кольцом, вложенному в стену; эта цепь была настолько длинна, что Марина могла отходить от стены почти наполовину подполья и могла свободно ложиться на кровать, поставленную для нее в углу.
— Ну, а теперь сними-ка, братец, с нее ручные кандалы: они уже более не нужны…
Тот же кузнец подошел опять к Марине, ловко расклепал поручи, заклепанные гвоздем, и снял с Марины ручные цепи, которые пристав, на «всякий случай», приказал оставить тут же, в углу подполья. Затем и кузнец и пристава ушли наверх, втянули за собой стремянку и захлопнули тяжелую дверь. Марина слышала, как ее задвинули засовом и заперли на замок…
Долго сидела она, как окаменелая, на своей кровати, на которой положены были жесткий соломенный матрац и подушка, обтянутая грязным холстом… Она оглядывала темное подполье, в которое свет и воздух проникали только через две небольшие продушины, прорубленные в нижних венцах избы, настолько высоко от полу, что, даже и встав на кровать, до них нельзя было достать рукою. Пол был земляной. Рядом с кроватью, на толстом обрубке дерева, стоял глиняный кувшин с водою и лежала краюха ржаного хлеба.
— Мама! — вдруг обратился к Марине ее сын. — Мы так и будем здесь жить?
— Так и будем.
— И никуда больше не поедем?
— Не знаю.
— Здесь темно… Мне скучно, скучно здесь! — прошептал мальчик и тихо заплакал, не смея тревожить мать.
Мать притянула его к себе, взяла на колени и утешала, как могла.
На другой день начались допросы. Рано утром пришли в тюрьму к Марине двое незнакомых ей бояр и незнакомый дьяк; и долго, долго бояре задавали ей вопросы, а дьяк записывал ее ответы. Там, где Марина отказывалась непониманием русского языка, ей тотчас дьяк переводил вопрос по-польски и ее ответ переводил боярам. Дважды один из бояр на уклончивые ответы Марины заметил сухо и сурово:
— Вчера Ивашка Заруцкий был допрошен в застенке, с пристрастием, и с пытки показал не то, что ты показываешь нам…
— Что ж! Пытайте и меня, коли не верите моим словам, — злобно отзывалась на этот довод Маринка.
— Давно бы свели в застенок, кабы можно было, — спокойно отвечал ей суровый боярин. — Да пытать-то тебя не велено… Велено для переду блюсти, на укоризну литовским и польским людям.
Эти слова запали в душу Марины… Она истолковала их себе на пользу! Слабый луч надежды мелькнул в ее сознании… Ей показалось, что и ее и сына пощадят, быть может, даже отпустят в Польшу. Она почти повеселела после этого первого допроса, и когда на другое утро сын ее стал плакать и жаловаться на духоту и мрак тюрьмы, она сказала ему в утешенье:
— Не плачь! Недолго нам здесь сидеть: скоро тебя поведут гулять…
Ребенок и точно утешился и даже стал расспрашивать у матери, что за город такой эта Москва и почему он такой большой и в нем так много церквей…
Но бояре явились опять с дьяком и провели в допросах у Марины почти все утро; и на другой день тоже; и еще пять дней сряду длился все тот же мелочный и утомительный допрос. Этот допрос — тяжелая, невыносимая словесная пытка — до такой степени измучил Марину, что она решилась на следующий день уж ничего не отвечать на вопросы бояр… Но бояре не пришли, и Марина успела отдохнуть от их пытливых взглядов и тщательно обдуманных вопросных пунктов… Не пришли бояре и еще два дня… И снова надежды стали пробуждаться в душе Марины, и она решилась даже спросить у пристава, нельзя ли будет ее сыну побегать по двору, побыть на солнце.
— Изнывает он здесь… Слезами меня измучил… Гулять все просится…
Пристав посмотрел на нее не то с изумлением, не то с состраданием.
— Н-н-не знаю! — сказал он как-то нерешительно. — А, впрочем, думаю, что ему и так недолго уж здесь быть…
Марина не поняла странного смысла этих слов, а пристав удалился так поспешно, что она не успела его ни о чем более спросить.
— Что он сказал тебе, мама? — спросил ее сынишка, когда пристав ушел. — Скоро ли пойду я гулять и опять поеду в телеге, на конях?..
— Потерпи, поедем, дитятко мое! — утешала ребенка мать, лаская и укладывая его возле себя на жесткий соломенник. — Закрой же глазки, усни!
Вскоре и мать и дитя крепко заснули. И Марине привиделся страшный сон. Она увидела себя в Астрахани, в обширных и светлых покоях воеводского дома, который ей там служил дворцом. Сидит она у колыбели сына, расписанной и раззолоченной, окинутой узорным пологом. Первые лучи солнца проникают в окна комнаты и радостно играют на стенах ее и на колыбели младенца, который сладко спит на мягком изголовье, под шелковым одеяльцем. Марина любуется им и только хочет поцеловать его в разгоревшуюся щечку, как входит кто-то и вызывает ее в соседнюю комнату. А эта комната полным-полнехонька священников, монахов и всякого духовного чина, и все они в черных рясах, в черном облачении, все со свечами в руках, как на отпевании.
— Что вам здесь нужно, — гневно вскрикивает Марина, топая ногою, — и кто смел вас сюда пустить?
А священники и весь духовный чин Марине в пояс кланяются и говорят ей:
— Пришли мы к тебе, государыня, со слезным молением. Запретила ты нам к заутрене в колокола благовестить, запретила нам звоном колокольным православных в Божий храм сзывать. Для-ради наших святых угодников возьми свой запрет обратно.
— Как вы смеете меня об этом просить? Сказано вам, чтобы вы по утрам не смели звонить, не смели моего царевича будить! Чуть посмеете — проучу вас по-своему!
Поклонившись ей еще раз в пояс, священники и весь духовный чин сказали в один голос:
— Будь по-твоему! Только и то помни, что, как умрет твой сын, не будем по нем панихиды петь, не будем благовестить.
И все разом сгинули из глаз Марины, которая проснулась, встревоженная сновидением, и разбудила сына своими страстными, горячими поцелуями. Мальчик проснулся, и первым его словом было:
— Мама! Гулять хочу! Пусти меня — мне скучно здесь.
И вдруг затопотали чьи-то тяжелые шаги у них над головою; застучал засов — и тяжелая дверь, скрипя, отворилась. Опустилась в темницу стремянка, а по ней сошли приставы, тот дьяк, что был при допросе, и два дюжих стрельца. Мальчик, отбежавший от матери в противоположный угол подполья, посмотрел на этих новых пришельцев с недоумением.
— Вы пришли за нами? — почти радостно проговорила Марина, приподнимаясь с кровати и гремя своей цепью.
— Не по тебя пришли мы, Марина Юрьевна, а по сына твоего, — сказал ей дьяк.
— Как? Вы его хотите взять у меня? — с испугом проговорила Марина.
— Так нам повелено…
И он указал приставу на ребенка, который пугливо забился в самый угол. Пристав подошел к нему и взял его за руку.
— Гулять пойдем, гулять! — нашептывал он ему, поглаживая его по курчавой головке.
Ребенок не сопротивлялся и только поглядывал на мать.
— Куда вы его ведете? — вдруг воскликнула Марина, выступая вперед, насколько ей позволяла цепь.
— Ведем, куда приказано, — коротко и ясно сказал дьяк, поворачиваясь к лестнице.
Марина все еще не могла уяснить себе смысла этих слов; но даже и простая разлука с ребенком представилась ей ужасною! Она упала на колени и, простирая руки к дьяку и приставам, проговорила умоляющим голосом:
— Ради Бога, ради всего святого! Скажите, — лучше ли ему там будет, чем здесь? Вернется ли ко мне, увижу ли я его?..
— На все то воля Божия, Марина Юрьевна, — глухо проговорил дьяк и стал подниматься по лестнице. Пристава подхватили ребенка, который даже не успел и оглянуться на мать, как уже очутился наверху. За приставами поднялись стрельцы — и дверь подполья тяжко захлопнулась, заглушая стоны несчастной матери.
А пристава вывели ребенка на двор тюрьмы, где уже ждали их… Ребенок увидел перед собою толпу вооруженных людей, увидел священника с крестом, в черном облачении, и какого-то высокого ражого мужика в красной рубахе и кафтане внакидку, с широким топором за поясом.
— Вот! На тебе его! — сказал один из приставов, передавая ребенка палачу.
— Ну, этот здесь! А те-то где же? — крикнул палач, поднимая ребенка на руки.
— И те идут! — отозвался кто-то.
И точно, из одной избы вышел Заруцкий и еще другой высокий, худощавый мужчина… На обоих были надеты поверх одежды белые саваны; в руках у них были зажженные свечи.
— Дядя! — обратился мальчик к палачу. — Мне холодно! Мой кафтанчик там у мамы остался…
— Ничего. Нам недалеко с тобой гулять, — сказал ему палач и заботливо прикрыл ребенка полою своего кафтана.
— Ну, все готово, господин дьяк! — доложили пристава.
Дьяк сел верхом на подведенного ему коня, махнул рукою и проговорил:
— С Богом!
Ворота тюремного двора отворились, и шествие медленно двинулось к месту казни. Осужденные на казнь затянули на ходу заупокойные молитвы, и их голоса звучно и глухо разносились в холодном и прозрачном воздухе сентябрьского утренника.
IIIПоследний удар
Когда дьяк и пристава увезли сына Марины и дверь подполья тяжело захлопнулась за ними, Марина долго рыдала, стоя на коленях… Слезы горькие, горючие, ручьем лились из глаз ее, лились неудержимо… Лютое горе разлуки с единственным ребенком, единственной утехой, которую еще оставила ей злая судьба, — это горе, как дикий, кровожадный зверь, грызло ее сердце и заставляло ее рыдать так, как не рыдала она даже над трупом Алексея Степановича, как она никогда не плакала над собою, над своим горем, над всеми своими утратами.
Вдруг до ее слуха долетели какие-то странные звуки… Что это за звуки?.. Где она слышала их? Почему они так неприятны, так тяжко поражают ее слух?..
Марина поспешно отерла слезы рукою, присела на полу и стала прислушиваться. Да! Она не ошибается: она слышала это пение… на отпевании царика и Алексея Степановича! Слышала где-то и этот голос, который ведет и тянет те же звуки… Это похоронное пение! Но отчего же оно раздалось так близко, так явственно около самой ее тюрьмы и потом стало удаляться более и более, пока не замерло в отдалении? Отчего это пение раздалось почти тотчас после того, как ее сын, ее милый Иванушка, вышел из тюрьмы на Божий свет — на простор, на солнце, на свежий воздух?..
«Бедное, несчастное дитя! Отторгнутый от матери, только что покинувший мрачную, смрадную тюрьму, ты уже на пороге ее должен был встретить погребение, услышать погребальные песни, увидеть гроб и страшное напоминание о том конце, который нас ждет рано или поздно…»
Марина поникла головою и задумалась; и долго-долго думала о смерти, которая давно уже представлялась ей единственным желанным исходом, единственным возможным успокоением после всего, что было ею пережито и перенесено за последнее время. И похоронное пение, давно затихнувшее вдали, но все еще звучавшее в ушах ее, вдруг стало ей казаться почему-то милым, знакомым призывом в ту дивную, обетованную страну, где с человека, подобно ветхой одежде, спадут его тело и все его телесные потребности и где потому именно «нет ни плача, ни воздыхания…».
«Смерть! Смерть — покой, отдохновение, успокоение… Успокоение!.. Но не для меня, презренной, опозоренной, запятнанной кровью, виновной и перед людьми, и перед Богом, и перед совестью…»
Она закрыла лицо руками и невольно вспомнила то описание мучений, ожидающих грешника в аду, которое когда-то в детстве ей пришлось услышать от Ксендза… И тот неугасимый огонь пекла, и те раскаленные сковороды, на которых бесы с хвостами жгут и мучат свои жертвы, и те котлы, в которых кипятят их, и те крючьи, которыми рвут и терзают их… Вспомнились ей эти страшные картины, некогда пугавшие ее детское воображение, и показались ей бледными, ничтожными по сравнению с теми терзаниями и муками, среди которых протекала ее жизнь за последние годы, с самой смерти Степурина…
«Сколько унижений, сколько оскорблений, сколько страхов, опасений, страданий пришлось мне перенести!.. Сколько мук обратила я на других, стараясь им отмстить злом на зло, — поступая с ними так, как они со мною поступали…»
И Марина с неописуемым ужасом припоминала все, что пришлось ей пережить за время ее бегства из Калуги в Коломну до этой горестной разлуки с сыном. Припомнились ей грубые насмешки Заруцкого над ее женской стыдливостью, припомнились ей его безумные, пьяные речи, его побои, дикие проявления жестокости к тем, кого судьба предавала ему в руки. Припомнились его страшные кровавые расправы с побежденными, при которых этот разбойник не щадил ни пола, ни возраста… Припомнились жестокие казни астраханских граждан и вечное трепетание за жизнь ребенка, за его настоящее и будущее!.. Припомнились ожесточенные битвы с царскими воеводами под Воронежем и укрывание в волжских плавнях и скитание по пустынному Яику с последними остатками разбойничьей и уже непокорной, озлобленной шайки… Припоминалось все — и это все, уже ею пережитое и перенесенное, показалось ей несравненно более страшным, чем все ужасы смерти и загробных мук… И похоронное пение, все еще звучавшее в ушах ее, показалось ей чудной мелодией — добрым призывом к успокоению…
— Но нет! Нет, я не смею и помыслить о смерти! Я должна жить, пока он жив, где бы он ни был… Может быть, те же московские люди, которым я наделала так много зла, пощадят меня, как мать, — возвратят мне моего ребенка… Мое сокровище!.. Единственное, что меня привязывает к жизни!
И она снова залилась горькими слезами при воспоминании о разлуке с сыном. Так среди слез и тяжких сокрушений о горькой своей судьбе Марина промаялась до ночи, не принимаясь за пищу, стоявшую около ее кровати, не проглотив ни глотка воды… Никто к ней не являлся, никакой шум не долетал до ее слуха, и по временам это тесное, мрачное, безмолвное подполье представлялось ей могилою, в которой она заживо погребена. Один только звон ее цепей напоминал о том, что ее жизнь и мучения еще не кончены…
Страшные, бессмысленные сновидения тревожили Марину в течение целой ночи. То виделись ей какие-то битвы — кругом трещали и гудели выстрелы, лилась кровь, падали кони и люди, взрывая густые облака пыли, слышались стоны, вопли, крики… То ей казалось, что она едет на струге по волжским плавням и вода стала быстро его наполнять, а между тем струг полон казаков и награбленной ими добычи.
— Мы тонем! Бросайте в воду добычу! — кричала им Марина, крепко прижимая к себе сына.
— Бросай ты своего сына в воду! Не из-за нашей добычи, а из-за твоего сына наш струг идет ко дну!
И Марина просыпается в ужасе и мечется на жесткой постели и напрасно йщет около себя теплое, мягкое тельце ребенка, спящего тихим, безмятежным сном…
— Где-то он? Что с ним, с голубчиком моим? Тоскует ли он по мне, как я по нем тоскую? Вспоминает ли, как я его вспоминаю?..
Наконец настало утро и проникло сероватым полусветом в мрак подполья. Марина поднялась с постели, измученная тревожным сном и душевными страданиями: тоска — тоска гнетущая, невыносимая тяготела над ее душою и настраивала ее на все мрачное, ужасное, трагическое… Мрак, полный всяких чудовищных образов, гнездился в душе Марины и туманил ей голову… Ни мыслей, ни желаний в ней не было: было только одно ощущение тягости жизни…
Но вот брякнул наверху засов, дверь скрипнула, и стремянка спустилась в подполье, а по ней спустился и пристав с краюшкой хлеба и кувшином воды для узницы.
— Э-э! Да у тебя и та краюшка цела, и вода в кувшине не тронута!
Марина ничего не отвечала ему. Пристав покачал головою и промолвил:
— Видно, сердце — вещун? Чует беду… Недаром и от пищи отбило.
Марина вдруг подняла голову и впилась в пристава глазами.
— Где мой сын? Куда отвезли его?.. Скажи, сжалься надо мной! — проговорила она, собравшись с силами.
— Да куда же? Вестимо, в убогий дом…
— Куда? В какой дом? — переспросила Марина, хватая пристава за руку.
— В какой? В убогий — ну, куда всех казненных свозят.
Марина посмотрела на пристава широко раскрытыми глазами. Потом вдруг рассмеялась громко и сказала:
— Ты, верно, пьян сегодня! Не понимаешь, о ком я спрашиваю…
— Не пьян, вот те Христос! Маковой росинки во рту не было. А что вчера и Заруцкого и сына твоего на площади вершили и отвезли тела их в убогий дом — так это правда.
— Казнили? Сына… сына моего казнили?! — в неописуемом ужасе вскричала Марина. — Ребенка! Моего ребенка! А!! Без вины?.. Нет, по моей вине… Зачем же меня оставили, забыли казнить!.. Зачем?
И она в исступлении била себя в грудь и рвала волосы, рвала на себе одежду и металась по постели и по полу как безумная…
— Да что ты? Бог с тобой! Уймись. Ведь не поправить дело! — старался ее утешить пристав; но видя, что ничего не может сделать с обезумевшей от горя женщиной, махнул рукой и поднялся поспешно наверх для доклада старшему приставу.
Не прошло и получаса со времени его ухода, как двое приставов и один из присяжных сторожей подошли к спуску в подполье, решив, что за Мариной «для береженья» следует устроить особый надзор: цепь ей укоротить и человека посадить при ней в подполье, чтобы она «над собою какого дурна не учинила».
Но когда они спустились вниз по стремянке, то увидели, что опоздали приходом и предосторожностями. Марина ничком лежала на земляном полу около стены в лужах крови. Ее тело подергивалось последними предсмертными судорогами… Она разбила себе голову о крюк, к которому была прикреплена ее цепь.
Смерть Марины долго и тщательно скрывали. В народе сложилось даже такое поверье, будто ее не сумели сберечь в тюрьме.
«Пристава не досмотрели, — так рассказывали между собою впоследствии московские люди, — им и невдомек было, что она была волшебница… Кресты бы надо было назнаменовать на дверях и окнах; а они того не сделали… Вот она и обернулась сорокой, да в окно-то и вылетела! Поминай как звали!»
И вместе с этим поверьем имя Маринки-безбожницы перешло в народ на позор и посмешище будущим векам, как имя бездушной злодейки, коварной обманщицы и наглой блудницы, опутавшей своими чарами двух Лжедмитриев и Заруцкого. Под покровом этого народного воззрения на Марину почти вовсе скрылся ее настоящий исторический характер, — характер женщины несчастной, странными, почти невероятными случайностями и превратностями судьбы обращенной в игрушку, лишенной воли и сознания своей виновности.