Еще в тот день Павел Михайлович Третьяков заехал: «Что вы, картину всю испортить хотите?» – Да чтобы я, говорю, так свою душу продал!..
Да разве так можно? Вой у Репина на «Иоанне Грозном» сгусток крови черный, липкий… Разве это так бывает? Ведь это он только для страху Она ведь широкой струей течет – алой, светлой. Это только через час она так застыть может. А вы знаете, Иоанна-то Грозного я раз видел настоящего: ночью в Москве на Зубовском бульваре в 1897 году встретил. Идет сгорбленный в лисьей шубе, о шапке меховой, с палкой. Отхаркивается, на меня так воззрился боком. Бородка с сединой, глаза с жилками, не свирепые, а только проницательные и умные. Пил, верно, много. Совсем Иоанн. Я его вот таким вижу. Подумал: если б писал его, непременно таким бы написал. Но не хотелось тогда писать – Репин уже написал. А дуги-то, телеги для «Стрельцов» – это я по рынкам писал. Пишешь и думаешь – это самое важное во всей картине. На колесах-то грязь. Раньше-то Москва немощеная была, грязь была черная. Кое-где прилипнет, а рядом серебром блестит чистое железо. И вот среди всех драм, что я писал, я эти детали любил. Никогда не было желания потрясти. Всюду красоту любил. Когда я телегу видел, я каждому колесу готов был в ноги поклониться. В дровнях-то какая красота: в копылках, в вязах, в саноотводах. А в изгибах полозьев, как они колышатся и блестят, как кованые. Я, бывало, мальчиком еще – переверну санки и рассматриваю, как это полозья блестят, какие извивы у них. Ведь русские дровни воспеть нужно!..»
«Стрельцы» у меня в 1878 году начаты были, а закончены в восемьдесят первом. В восемьдесят первом поехал я жить в деревню – в Перерву. В избушке нищенской. И жена с детьми. Женился я в 1878 году. Мать жены была Свистунова, декабриста дочь. А отец – француз. В избушке тесно было. И выйти нельзя – дожди. Здесь вот все мне и думалось: кто же это так вот в низкой избе сидел. И поехал я это раз в Москву за холстами. Иду по Красной площади. И вдруг… – Меншиков! Сразу всю картину увидел. Весь узел композиции. Я и о покупках забыл. Сейчас кинулся назад в Перерву. Потом ездил в имение Меншикова в Клинском уезде. Нашел бюст его. Мне маску сняли. Я с нее писал. А потом нашел еще учителя-старика – Невенгловского; он мне позировал. Раз по Пречистенскому бульвару идет, вижу, Меншиков. Я за ним: квартиру запомнить. Учителем был математики Первой гимназии. В отставке. В первый раз и не пустил меня совсем. А во второй раз пустил. Позволил рисовать. На антресолях у него писал. В халате, перстень у него на руке, небритый – совсем Меншиков. «Кого вы с меня писать будете?», – он спрашивает. Думаю, еще обидится – говорю: «Суворова с вас рисовать буду». Писатель Михеев потом из этого целый роман сделал. А Меншикову я с жены покойной писал. А другую дочь – с барышни одной. Сына писал в Москве с одного молодого человека – Шмаровия сына. В 1883 году картину выставил «Боярыню Морозову» я задумал еще раньше «Меншикова», сейчас после «Стрельцов». Но потом, чтобы отдохнуть, «Меншикова» начал. Но первый эскиз «Морозовой» еще в 1881 году сделал, а писать начал в восемьдесят четвертом, а выставил в восемьдесят седьмом. Я на третьем холсте написал. Первый был совсем мал. А этот я из Парижа выписал.
Три года для нее материал собирал. В типе боярыни Морозовой – тут тетка одна моя, Авдотья Васильевна, что была за дядей Степан Феодоровичем, стрельцом-то с черной бородой. Она к старой вере стала склоняться. Мать моя, помню, все возмущалась: все у нее странники да богомолки. Она мне по типу Настасью Филипповну из Достоевского напоминала. В Третьяковке этот этюд, как я ее написал. Только я на картине сперва толпу написал, а ее после. И как ни напишу ее лицо – толпа бьет. Очень трудно ее лицо было найти. Ведь сколько времени я его искал. Все лицо мелко было. В толпе терялось.
В селе Преображенском, на старообрядческом кладбище – ведь вот где ее нашел.
Была у меня одна знакомая старушка – Степанида Варфоломеевна, из старообрядок. Они в Медвежьем переулке жили – у них молитвенный дом там был. А потом их на Преображенское кладбище выселили. Там, в Преображенском, все меня знали. Даже старушки мне себя рисовать позволяли и девушки-начетчицы. Нравилось им, что казак и не курю. И вот приехала к ним начетчица с Урала, Анастасия Михайловна. Я с нее написал этюд в садике, в два часа. И как вставил ее в картину – она всех победила.
«Персты рук твоих тонкостны, а очи твои молниеносны. Кидаешься ты на врагов, как лев»…
Это протопоп Аввакум сказал про Морозову, и больше про нее ничего нет. А священника у меня в толпе помните? Это целый тип у меня создан. Это когда меня из Бузима еще учиться посылали, раз я с дьячком ехал – Варсонофием, мне восемь лет было. У него тут косички подвязаны. Въезжаем мы в село Погорелое. Он говорит: «Ты, Вася, подержи лошадь: я зайду в Капернаум». Купил он себе зеленый штоф и там уже клюнул. «Ну, говорит, Вася, ты правь». Я дорогу знал. А он сел на грядку, ноги свесил. Отопьет из штофа и на свет посмотрит. Точно вот у Пушкина в «Сцене в корчме». Как он русский народ знал!
И песню еще дьячок Варсонофий пел. Я и слова все до сих пор еще помню:
«Монах снова испугался,
В свою келью отправлялся —
Ризу надевал.
Большу книгу в руки брал,
Очки поправлял.
Бросил книгу и очки,
Разорвал ризу в клочки.
Сам пошел плясать.
Наплясался до доволи,
Захотел он доброй воли,
Вышел на крыльцо.
Стукнул, брякнул во кольцо —
Ворон конь бежит.
На коня монах садился,
Под монахом конь бодрился,
В зеленых лугах.
Во зеленых во лужочках
Ходят девушки кружочком.
Девиц не нашел.
К честной девушке зашел.
Тут и лягу спать.
На полу монах ложился —
На перинке очутился:
Видит, что беда.
Что она ни вынимала,
Все монаху было мало.
Съел корову, да быка,
Да ребенка тредьяка…»
А дальше не помню – все у него тут путалось. Так всю дорогу пел. Да в штоф все смотрел. Не закусывая пил. Только утром его привез в Красноярск. Всю ночь так ехали. А дорога опасная, горные спуски. А утром в городе на нас люди смотрят, смеются. А Юродивого я на толкучке нашел. Огурцами он там торговал. Вижу – он. Такой вот череп у таких людей бывает. Я говорю – идем. Еле уговорил его. Идет он за мной, все через тумбы перескакивает. Я оглядываюсь, а он качает головой – ничего, мол, не обману. В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал. Водки ему дал и водкой ноги натер. Алкоголики ведь они все. Он в одной холщовой рубахе босиком у меня на снегу сидел. Ноги у него даже посинели. Я ему три рубля дал. Это для него большие деньги были. А он первым делом лихача за рубль семьдесят пять копеек нанял. Вот какой человек был. Икона у меня была нарисована, так он все на нее крестился, говорил: «Теперь я всей толкучке расскажу, какие иконы бывают». Так на снегу его и писал. На снегу писать – все иное получается. Вон пишут на снегу силуэтами. А на снегу все пропитано светом. Все в рефлексах лиловых и розовых, вон как одежда боярыни Морозовой – верхняя, черная; и рубаха в толпе. Все пленэр. Я с 1878 года уже пленэристом стал: «Стрельцов» тоже на воздухе писал.
Все с натуры писал: и сани, и дровни. Мы на Долгоруковской жили. (Тогда ее еще Новой Слободой звали.) У Подвисков в доме Збук. Там в переулке всегда были глубокие сугробы, и ухабы, и розвальней много. Я все за розвальнями ходил, смотрел, как они след оставляют на раскатах особенно. Как снег глубокий выпадет, попросишь во дворе на розвальнях проехать, чтобы снег развалило, а потом начнешь колею писать. И чувствуешь здесь всю бедность красок. И переулки все искал, смотрел; и крыши где высокие. А церковь-то в глубине картины – это Николы, что на Долгоруковской.
Самую картину я начал в 1885 году писать; в Мытищах жил – последняя избушка с краю. И тут я штрихи ловил. Помните посох-то, что у странника в руках. Это богомолка одна проходила мимо с этим посохом. Я схватил акварель да за ней. А она уже отошла. Кричу ей: «Бабушка! Бабушка! Дай посох!» Она и посох-то бросила – думала, разбойник я.
Девушку в толпе, это я со Сперанской писал, она тогда в монашки готовилась. А те, что кланяются, – все старообрядочки с Преображенского. В восемьдесят седьмом я «Морозову» выставил. Помню, на выставке был. Мне говорят: «Стасов вас ищет». И бросился это он меня обнимать при всей публике… Прямо скандал. «Что вы, говорит, со мной сделали?» Плачет ведь – со слезами на глазах. А я ему говорю: «Да что вы меня-то… (уж не знаю, что делать, неловко), вот ведь здесь «Грешница» Поленова». А Поленов-то ведь тут – за перегородкой стоит. А он громко говорит: «Что Поленов… дерьмо написал». Я ему: «Что вы, ведь услышит»…
А Поленов-то ведь письма мне писал – направить все хотел: «Вы вот декабристов напишите». Только я думаю про себя: нет уж, ничего этого я писать не буду. Император Александр III на выставке был. Подошел к картине. «А, это юродивый!» – говорит. Все по лицам разобрал. А у меня горло от волнения ссохлось: не мог говорить. А другие-то, как легавые псы кругом.
Дом-музей Суриковых в Красноярске
Я на Александра Третьего смотрю, как на истинного представителя народа. Никогда не забуду, как во время коронации мы стояли вместе с Боголюбовым 128. Нас в одной из зал дворца поставили. Я ждал, что он с другого конца выйдет. А он вдруг мимо меня: громадный, – я ему по плечо был; в мантии, и выше всех головой. Идет, и ногами так сзади мантию откидывает. Так и остались в глазах плечи сзади. Грандиозное что-то в нем было. Я государыни и не заметил с ним рядом. А памятник этот новый у храма Христа Спасителя никуда не годится. Опекушин совсем не понял его. Я ведь помню. Лоб у него был другой, и корона иначе сидела. А у него на памятнике корона приземис