По одной из тропок Теркин шел часу в шестом вечера. Жар еще не спадал. День, хоть и в августе, задался знойный.
За ранним обедом они опять крупно поговорили с Серафимой. Она не сдавалась. Ее злобу к Калерии нашел он еще нелепее, замолчал к концу обеда, поднялся к себе наверх, где не мог заснуть, и ушел в лес по дороге в деревню Мироновку, куда он давно собирался.
Узнал он в Нижнем, что там в усадьбе проводит лето жена одного из пайщиков его пароходного товарищества.
Он очень бы рад просидеть там весь вечер, если застанет то семейство, и вернуться попозднее.
Стычка с Серафимой — по счету первая за весь год. Это даже удивило его. Значит, он сам сильно опошлел, и ей не в чем было уступать ему или противоречить. Не раздражение запало в нем, а тяжесть от раздумья. Он поступит так, как сказал еще утром. Никакой стачки, никакого «воровского» поступка он не допустит. В этом ли одном дело?
Сегодня он зачуял ясно свое душевное одиночество.
Серафима — его любовница, но не подруга. Из двоих Теркиных, что борются в нем беспрестанно, она не поддержит того, который еще блюдет свою совесть. стр.194
В Серафиме начинал он распознавать яркий образец теперешней «распусты» (это слово он употребил не в первый раз сегодня, а выучился ему у одного инженера, когда ходил в нарядчиках). Он — крестьянский приемыш. Она — дочь таких же мужиков, пробравшихся в купечество, да еще раскольников. А что они из себя представляют? Их обоих кинула нынешняя жизнь в свалку и может закрутить так, что и на каторге очутишься.
Не уголовщины он боится. Он себя самого ищет; не хочет он изменять тому, что в него своим житьем вложил отец его по духу, Иван Прокофьев Теркин. Голос правды всегда поднимается в нем вместе с образом покойного. Его рослая и своеобычная фигура всплывает перед ним, и он точно слышит его речь с волжским оканьем, с раскатами его горячих обличений и сетований на мирскую неправду, на хищную «мразь», овладевающую всем. Себя самого разглядывать трудно. На живом существе, с которым связал себя, выходит яснее. Года достаточно было, чтобы распознать в Серафиме кровное дитя всеобщей русской «распусты». Она его страстно любит — и только.
Эта любовь едва ли пересоздаст ее. Ни разу не начала она с ним говорить о своей душе, на чем держится ее жизнь, есть ли у нее какой-нибудь «закон» — глупый или умный, к какому исходу вести житейскую ладью, во что выработать себя — в женщину ли с правилами и упованиями или просто в бабенку, не знающую ничего, кроме своей утехи: будь то связь, кутеж, франтовство или другая какая блажь.
Да, она — кровное дитя распусты, разлившейся по нашим городам. Ее такою сделал теперешний губернский город, его кутежи, оперетка, клубы, чтение всякого грязного вздора, насмешки над честностью, строгими нравами, родительской властью, над всем, что нынче каждый карапузик гимназист называет "глупым идеализмом". Студенты — такого же сорта. От мужчин- офицеров, адвокатов, чиновников, помещиков девочка- подросток научается всяким гадостям, привыкает бесстыдно обращаться с ними, окружена беспрестанными скандалами, видит продажность замужних жен, слушает про то, как нынче сходятся и расходятся мужья и жены, выплачивают друг другу «отступное», выходят снова замуж, а то так и после развода возвращаются к прежней жене или мужу. стр.195
Развод! Серафима за целый год ни разу серьезно не разобрала с ним своего положения. Каков бы ни был ее муженек, но ведь она убежала от него; нельзя же им без сроку состоять в такой "воровской жизни", как он сегодня про себя выразился там, в лесу, перед калиткой палисадника. Она не хочет приставать к нему, впутывать его в счеты с мужем, показывает бескорыстие своей страсти. Положение-то от этого не меняется. Надо же его выяснить, и ему первому не след играть роль безнаказанного похитителя чужих жен.
Значит, надо прикрыть все браком?
Этого вопроса он не испугался. Он пошел бы на женитьбу, если б так следовало поступить. Зачем обманывать самого себя?.. И в брачной жизни Серафима останется такою же. Пока страсть владеет ею — она не уйдет от него; потом — он не поручится. Даже теперь, в разгаре влечения к нему, она не постыдилась высказать свое злобное себялюбие. Предайся он ей душой и телом — у него в два-три года вместо сердца будет медный пятак, и тогда они превратятся в закоренелых сообщников по всякой житейской пошлости и грязи.
От раздумья лицо Теркина бледнело. Он шел по лесной дорожке замедленным шагом. Не мог он отрешиться от надвигавшихся на него грозных итогов и не решался еще ни на какой бесповоротный приговор.
К красивой и пылкой женщине он еще не охладел как мужчина. Да и человеку в этой женщине он хотел бы сочувствовать всем сердцем. И не мог. Она его не согревала своей страстью. Точно он уперся сегодня об стену.
Часам к шести Теркин вышел на опушку. Перед ним на много десятин легла порубка и обнимала горизонт. За мелкими кустами и рядом срубленных пней желтело жнивье, поднимавшееся немного на пригорок.
Эта порубка вывела его сразу из раздумья. Ему стало жалко леса, как всегда и везде. Минуту спустя он сообразил, что, вероятно, эта порубка сделана правильно.
Он даже слыхал про это от своего кучера. Лес был казенный и шел на десятки верст наполовину хвойный, наполовину чернолесье, к тому краю, где он теперь шел.
Его отклонило в сторону заветной мечты; наложить руку на лесные угодья, там, в костромских краях. Ему вспомнилась тотчас же усадьба с парком, стр.196 сходящим к Волге, на которую он глядел несколько часов жадными глазами с колокольни села, куда отец возил его.
Все это еще не ушло от него. Устья и верховья Волги будут служить его неизменной идее — бороться с гибелью великой русской реки.
И эти же бодрящие мысли вернули его опять к своей связи с Серафимой. Начинал он при ней мечтать вслух о том же, она слушала равнодушно или видала в этом только хищнический барыш, алчное купецкое чувство наживы или тщеславие.
Он миновал порубку и вышел на старую опушку леса. Тут проселок врезался между двумя жнивьями. Слева давно уже сжали рожь; направо, несколько подальше, сизыми волнами протянулось несколько загонов ярового.
На одной полосе уже началось жнитво. Две бабы, в рубахах и повойниках, ныряли в овес, круто нагиная спины, и взмахивали в воздухе серпами.
Так они работали наверно с пятого часа утра. Одна из них связала сноп, положили его к остальной копне, выпрямила спину и напилась чего-то из горшка.
Солнце жаркого заката било ей прямо в лицо, потное и бурое от загара.
Опять жнитво с бабами отнесло его к детству в том селе Кладенце, которое ему давно опостылело.
"Вот она, страда!" — подумал он и остановился на перекрестке, откуда жницы виднелись только своими согнутыми спинами.
Жалость, давно заснувшая в нем, закралась в сердце, — жалость все к той же мужицкой доле, к непосильной работе, к нищенскому заработку. Земля тощая, урожай плохой, сжатые десятины ржи кажут редкую солому; овес, что бабы ставят в копны, низкий и не матерый.
Все та же тягота!
Его потянуло в деревню. Дороги он не знал как следует. Она должна лежать на берегу речки, левее, а внизу, по ту сторону моста, село и церковь. Так рассказывал ему кучер.
С перекрестка Теркин взял вправо, прошел с полверсты, стал оглядываться, не видать ли где гумен, или сада, или крыши помещичьего дома. Говорили ему, что перед деревней идет глубокий овраг с дубовым леском. стр.197
Ничего не было видно. Теркин прошел еще сажен со сто. На озимой пашне работал мужик. Стояла телега. Должно быть, он сеял и собирался уже шабашить.
Он начал его звать. Мужик, молодой парень в розовой рубахе и сапогах, не сразу услыхал его, а скорее заметил, как он манит его рукой.
Мужик подбежал без шапки.
— Как пройти в Мироновку? — спросил Теркин.
Тот начал сильно вертеть ладонью правой руки, весь встряхивался и мычал.
Он набрел на глухонемого.
— Ну, ладно! Не надо! Извини! — выговорил Теркин, и ему стало как бы совестно за то, что он подзывал этого беднягу.
"А ведь она мучится! — подумал он тотчас после того. — И то сказать, мне не пристало нервничать, как барышне. Я должен быть выше этого!"
В Мироновку он так и не попал, а пошел назад, к порубке. Ходьбы было не больше часа. В восьмом часу к чаю он будет на даче. Глухонемой поглядел на него удивленными и добрыми глазами и вернулся к телеге.
X
— Куда Василий Иваныч пошел, в какую сторону?
Серафима спрашивала карлика Чурилина на крыльце, со стороны ворот.
Тот шел из кухни, помещавшейся отдельно во флигельке.
— Не могу знать, Серафима Ефимовна.
Чурилин заслонил себе глаза детской своей ручкой и тотчас же начал краснеть. Он боялся барыни и ждал, что она вот-вот "забранится".
— Как же ты не знаешь? Кто-нибудь да видел.
— Степанида Матвеевна, может, видели?
— Нет, не видала… Кучер где?
— Кучера нет… повел лошадей на хутор — подковать, никак.
— Ах ты, Господи!
Через переднюю и гостиную Серафима выбежала на террасу, где они утром так целовались с Васей.
Он скрылся. Никто не видал, куда он пошел по дороге, к посаду или лесом. стр.198
Внутри у ней все то кипело, то замирало… Она в первый раз рыдала в спальне, уткнув голову в подушки, чтобы заглушить рыдания.
За обедом Вася не сказал ей ни одного ласкового слова. Протяни он ей руку, взгляни на нее помягче, и она, конечно бы, "растаяла".
Потом, когда она выплакалась, то подумала:
"Оно, пожалуй, и лучше, что за столом не вышло примирения".
Она не может уступить ему, не хочет, чтобы он выказал себя перед той "хлыстовской богородицей", — она давно так зовет Калерию, — жуликом, вором, приносил ей такое же "скитское покаяние", о каком теперь сокрушается ее мать, Матрена Ниловна.
Но вот уже больше получаса, как она затосковала по Васе, поднималась к нему наверх, сбежала вниз и начала метаться по комнатам… Страх на нее напал… Мелькнула мысль, что он совсем уйдет, не вернется или что-нибудь над собою "сотворит".