Ватник Солженицына — страница 15 из 46

Николай потом допытывался у доставленного к нему фельдъегерями Пушкина: принял бы он участие в 14-м декабря, если бы был в Петербурге? Поэт ответил честно и смело: «Непременно, государь. Все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем»196.

Не стремился великий поэт уберечь себя для пресловутого «главного крика». И от друзей своих не отрекался – сами, мол, виноваты, сами свою судьбу избрали.

Галич, кстати, именно декабристов имел в виду – «Смеешь выйти на площадь?..» Пушкин бы посмел, а вот Солженицын даже не попробовал. Потому, наверное, и прожил чуть ли не втрое дольше своего тезки.

Этика "главного крика"

Солженицын с гордостью рассказывал о своем умении благоразумно отсидеться в сторонке.

В 1944-м он пишет с фронта Николаю Витке-вичу: «Я всегда стараюсь избегать боя – главным образом потому, что надо беречь силы, не растрачивать резервов – и не тебя мне пропагандировать в этом»197.

Через двадцать лет Виткевич, отмотавший немалый срок по навету Солженицына (большую часть срока он провел в воркутинских шахтах), встретится со своим школьным товарищем в Рязани. Тем для разговора накопилось много, но о главном – как случилось так, что его друг пошел на предательство и оговор – Виткевич так и не заговорил: «Зная моего друга, я не сомневался в том, что он все равно посчитал бы себя правым и сослался бы на то, что его главной задачей было спасти для России великого писателя»198.

Именно в этом видел Солженицын свой единственный долг – остаться живым и здоровым. Никакого другого долга – ни перед страной, ни перед людьми – он не признает. Его автобиографический персонаж и альтер эго Глеб Нержин предельно ясно выразит эту мысль, обращаясь к товарищу по отсидке: «Я ничего никому не должен, запомни!»199

А значит, горите вы огнем, бедные, страждущие, просящие о помощи.

В «Архипелаге» Солженицын рассказывает позорную историю о том, как однажды на фронте он струхнул сделать замечание сержанту-особисту, издевавшегося над пленным власовцем: «Сидя на лошади, [особист] погонял его перед собою кнутом и наседанием лошади. Он полосовал его по голому телу кнутом, не давая оборачиваться, не давая звать на помощь, гнал его и бил, вызывая из кожи новые красные ссадины»200. Пленный молил Солженицына о помощи: «Господин капитан! Господин капитан!»

И что же капитан?

Для советского фронтовика вполне естественно ненавидеть власовца – предателя, направившего оружие против своего народа, но офицерская честь должна была обязать Солженицына остановить бессудное истязание.

Но Солженицын не стесняется признаться: «Я струсил защищать власовца перед особистом, я ничего не сказал и не сделал, я прошел мимо, как бы не слыша – чтоб эта признанная всеми чума не перекинулась на меня (а вдруг этот власо-вец какой-нибудь сверх-злодей?.. а вдруг особист обо мне подумает..? а вдруг..?) … И со зверским лицом особист продолжал стегать и гнать беззащитного человека как скотину»201.

Как вы думаете, какой вывод сделал Солженицын из этой истории? Может быть, что стыдно быть трусом? Или, допустим, что война меняет представления о морали?

Отнюдь! Его вывод – парадоксален: «Хуже всего на земле быть русским»202.

А вот Солженицын уже в Степлаге. Он только что написал донос, спровоцировавший кровавое подавление волнений заключенных. И вот теперь он выступает на бригадирском совещании, разумеется, делая вид, что он – не при чем. В своем обычном стиле он обставляет в «Архипелаге» свой спич как величественную битву Добра с темными силами, описывает в самых ярких красках, до чего красиво, насколько достойно он выглядел на этом ристалище, как легко парировал любую реплику гражданина начальника:

«– А где вы работаете?..

– На мехмастерских! – швыряю я через плечо

– Там, где делают ножи? – бьет он меня спряма-ка.

– Нет, – рублю я с косого удара, – там, где ремонтируются шагающие экскаваторы! – (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль)…

– Вас делегировали сюда бандиты?

– Нет, пригласили вы! – торжествующе секу я его с плеча

Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отраженный.

Я победил».

Так он считает. Вот только уже в том же абзаце выясняется, что ничего из того, что собирался, наш пламенный оратор сказать так и не решился:

«Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь, – но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы ее все равно,– но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория»203.

Правда что – какой прок разоряться перед лагерной администрацией? Побережем себя для Истории.

И вот Солженицын уже в казахской ссылке. У него появился новый знакомый – учитель биологии Георгий Митрович, пожилой больной серб, отбывший свою десятку на Колыме. В Кок-Тереке Митрович «неуемно боролся за местную справедливость»204 – разоблачал беззаконие на педсоветах, заваливал жалобами областное начальство, требовал проверок, инспекторов – в общем, любо-дорого посмотреть! «Он славно бился! – восхищается Солженицын. – И если б еще к нему присоединился я, – здорово бы мы их потрепали»205.

Ну и? Присоединился? Как же!

Александр Исаевич нисколько не стесняется признаться: «Я – нисколько ему не помогал. Я хранил молчание… Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берег себя для другой борьбы позднейшей». И далее объясняет свою апатию: «Весь бой его был заведомо безнадежен, это тесто нельзя было промесить… Только размытое светлое пятнышко чуть померцало бы на ограниченном месте – и затянуло бы его серым»206.

А вот Солженицын – уже на свободе. Он – простой рязанский учитель, скоро он станет самым модным в стране писателем, но пока что вынужден прятать свое творчество по чужим квартирам.

«Под новый 1962 год мы с женой повезли мой хранимый архив к ее приятелю Теушу в Москву (через три с половиной года он-то и будет захвачен опричниками). Этот переезд я особенно запомнил потому, что в праздничной электричке какой-то ворвавшийся пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. И так получилось, что никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне – недалеко я сидел, и ряжка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию, хотя бы свидетелем, с чемоданчиком ли, без – обое рябое. Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было не русскую выдержку иметь. И я позорно, трусливо сидел, потупя глаза от женских упреков, что мы – не мужчины»207.

И в «Архипелаге», и в «Теленке» много описывается таких случаев, когда можно было бы закричать и привлечь внимание людей к несправедливости, но… он не делал этого, потому что аудитория мала, погибнешь не за грош, а вот так он сохранил себя для истории, не поддался мимолетному порыву.

Стратагема № 5

Не разменивайтесь на мелочи. Берегите себя для Главного Дела.

Один из наиболее интересных русскоязычных философов современности Михаил Эпштейн называет эту трусость Солженицына «отсроченным мужеством» и развивает целую этическую концепцию, которая, дескать, ультрасовременна, невиданна ранее. Со времен Платона и Аристотеля не было, мол, таких новаций в этической проблематике – Эпштейн даже слово новое придумывает: «стереоэтика». В чем же суть этой стереоэтики в сравнении с этикой прежней, по которой жили тысячи лет все «непродвинутые» поколения многострадального человечества?

Вместо всем известного «золотого правила» Эпштейн предлагает правило золото-алмазное: «Делай то, в чем нуждаются другие и чего на твоем месте не мог бы сделать никто». Все прежние этические концепции требуют самоотверженности, а Эпштейн предлагает себя любимого не забывать.

Например, горит девочка в огне, а мимо идет прохожий. Прежняя этика с ее «золотым правилом» требует, чтобы прохожий «сделал то, что бы он хотел, чтобы сделали ему на месте другого». Понятное дело, не «вообще, что бы он хотел», чтобы ему сделали, например, подарили бы дом на берегу моря, а в данной конкретной ситуации. На месте данного конкретного человека нужно поступить так, как если бы он сам был на месте этой девочки и хотел бы быть спасенным. То есть нужно, забыв себя, бежать спасать девочку.

Эпштейн же, начитавшись Солженицына, предлагает вместо совести включить здесь мудрость и подумать: а если этот прохожий – известный писатель, ученый или еще какой-то талант, а вдруг он погибнет в огне и девочку не спасет? И вообще согласно новому «алмазному правилу» Эпштейна, разве именно такой поступок будет для этого прохожего уникальным и помогающем его самореализации? Нет! Девочек из огня спасать может любой амбал, дурачок Вася из соседнего подъезда, не имеющий никаких талантов, а вот гению подавай такое занятие, которое бы кроме него никто не мог осилить! Так что гори, девочка, синим пламенем! Вот шел бы мимо тебя какой-нибудь глупый качок, как раз и приспособленный для таких подвигов, то тебе бы повезло, а тут ты, девочка, слишком много хочешь, нельзя, девочка, фотоаппаратом забивать гвозди, а гениям пожарниками работать!