96.
Ту же мысль повторяет и физик-оптик Илларион Герасимович, по мнению которого, «преуспевающих, близоруких, не тертых, не битых вольня-шек жалеть было бы так же странно, как не резать на сало свиней. У вольняшек не было бессмертной души, добываемой зеками в их бесконечных сроках, вольняшки жадно и неумело пользовались отпущенной им свободой, они погрязли в маленьких замыслах, суетных поступках»97.
Это надменное арестантское самохвальство было не чуждо и Солженицыну. Если о себе – боевом офицере он пишет чуть ли не с презрением, то себя – заключенного он гордо возносит над серой биомассой не хлебавших баланды обывателей. Уж он-то повидал, и бессмертную душу добыл, и мудрости черпанул из арестантской миски полной ложкой – «закалился в адском пламени XX века», как выразился о нем поэт Константин Кедров.
А стало быть, только он и имеет право критиковать, насмехаться, гневаться, топать ножкой, учить настоящей жизни. Он – а не какой-нибудь там Достоевский.
Вообще, о Достоевском и, в особенности, – о его «Записках из Мертвого дома» Солженицын пишет с нескрываемым раздражением. Дескать, разве он страдал? У него и каторга – не каторга, а просто праздник какой-то. Кто уж и страдал – так это я!..
«С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! – пишет Бушин, приглашая читателя сравнить условия заключения двух русских писателей:
«Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына – 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность, терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным.
Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: “У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны”.
Все это так, – но, кроме того, арест и отправка в Москву “лишили” еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого – самый тяжелый.
За арестом – приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше. Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П.К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: “Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю”…
Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В.Н. Туркина, родственница Н.А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее”. Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.
Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетов-ская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: “Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни”.
Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т.е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России:
в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет....
А каковы были сами условия заключения? Тут начать надо, конечно, с жилья.
В “Записках” герой-повествователь рассказывает: “Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу”. Вот еще один выразительный штришок: “Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами” и т.д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель.
А наш мученик? Он описал в “Архипелаге” несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: “К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это – дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..” Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, – вот не знаем насчет пододеяльничка»98.
Бушин дотошно сравнивает и другие аспекты каторжной жизни в XIX и XX веках – одежду, обувь, условия труда, распорядок дня, особенности питания и досуга – и везде сравнение оказывается не в пользу версии Солженицына. Это, конечно, отнюдь не говорит о том, что свой срок «молодой Ветров» отбывал на курорте – несвобода, как говорится, всегда хуже свободы.
Это отмечает и сам Бушин: «Любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, – все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году»99
Рукопись, спрятанная в бутылке
В заключении Солженицын не только наедал бока на шоколаде и вкусной выпечке, но и активно творил. Жажда писательства проснулась в нем летом 1946 года в бутырском застенке: «С той камеры, – вспоминал он позднее, – потянулся… я писать стихи о тюрьме»100.
Свой творческий путь он продолжил в марфинской шарашке, где, «нагло перестав тянуть» казенную работу, трудился для вечности, сочиняя поэмы. «Этой страсти я отдавал теперь все время»101, – напишет Солженицын в «Архипелаге».
Поэтом, как потом объяснит Александр Исаевич, он стал поневоле, поскольку выучить наизусть стихи легче, чем прозу. «Память – это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы, – отмечал он. – Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами»102. Лишь много позже он обнаружил, «что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове»103. «Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько – и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объема заученного»104.
Собрание тюремных сочинений включало в себя «Лагерные стихи», поэмы «Дороженька» и «Прусские ночи», пьесы «Пир победителей» и «Пленники». Все вместе это составляло 12 тысяч строк105, или примерно 300 страниц. Запомнить наизусть и носить в голове много лет такой объем текста, согласитесь, – задача, непосильная для простого человека. Но не для зека, обретшего бессмертную душу! «Освобожденная от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может все расширяться. Мы мало верим в нашу память!»106
Тот же объем, 12 тысяч строк, имеет поэма Гомера «Одиссея», передававшаяся изустно через долгие три столетия, прежде чем ее записали на свитках во второй половине VIII в. до н.э. Филологи долгое время не могли понять, как, каким образом можно запомнить наизусть литературное произведение такого размера? Лишь в конце 1920-х годов гарвардские филологи Милмэн Пэрри и Альберт Лорд доказали на огромном фольклорном материале, что жизнь эпоса в веках основывается на передаче не готовых текстов, а набора средств, используемых при порождении песни – сюжетов, канонических образов, стереотипных словесно-ритмических формул. Поэмы в тысячи строк исполнители не учили наизусть, а фактически каждый раз создавали в процессе исполнения, пользуясь этими формулами как словами языка.