Я вспомнил сырой блиндаж и то, как Захар резал ломтями кровяную колбасу, потом раздавал по куску другим солдатам.
Он был не на своем месте. Он не хотел воевать. Он хотел кровяной колбасы. И может, даже хотел раздавать ее, а не только сам есть.
Да, Захар тоже был неуклюжим. Он был не на своем месте. Может, где-то на псарне или на конюшне Захар был бы… но здесь, на войне…
Значит, мое призвание – бороться с неуклюжестью? Глупость…
Я сел в трамвай, вагоновожатая с уверенным лязгом крутанула ручку статора, и его подхватило электричеством.
Я смотрел в окно и думал о тех временах, когда невменяемых лечили электрическим током. Лечить больных электрическим током?
Я вспомнил упругие стебли и маленькие листья кустов морошки, густо измазанные мозгами Бориса.
Интересно, лечение током смогло бы излечить Бориса? Но излечить от чего?
И тут я понял: дело не в неуклюжести, а в полной уверенности в своей правоте. Эта упертая, ослиная и такая примитивная уверенность в своей правоте.
Ведь Лида тоже чувствует свою правоту, когда мусорит, трет новую плиту грязной тряпкой, сваливает все эти коробочки и пакетики. В чем? В том, что этот мир принадлежит ей, поэтому можно так все сваливать, мусорить, будто «хамить» всей нашей действительности. То же самое было у Бориса. Он тоже хамил. Он не считал Землю главной. Он считал главным себя.
Но так быть не должно. Никто не может считать главным себя! Почему? Почему, почему, почему… потому что главный здесь – я.
Я?!
Я поразился простоте этой мысли. Ненавижу и хочу уничтожить тех, кто считает «здесь» главным себя. Сато не считал себя главным, да и вообще, не принимал само это понятие – «главный». Мир для Сато был набором состояний. Состояние само по себе отрицает, что кто-то может быть главным.
А дед Матвей… он тоже не считал, что дело в «главном». Он видел, есть правда и неправда.
Я любил Сато и деда Матвея. Они как будто были частью меня. Состояния Сато и правда деда Матвея – почти одно и то же?
Трамвай остановился перед центральным входом в ЦПКиО «Сокольники». Я почувствовал, что сейчас лучше пойти домой, хотя обычно заходил в кафе «Юбилейное» и выпивал кружку пива.
Парк «Сокольники» – не тюменские болота, не фронт Мьянма. Если здесь случится один из тех приступов, которых много лет не было, то не помогут все союзные ордена. А что-то «такое» было. Что-то такое приближалось, я чувствовал это везде. Как будто мир должен скоро рухнуть. Я чувствовал вокруг такую боль, которую последний раз чувствовал перед войной. Боль тогда была везде. Я не только чувствовал, но еще и впитывал ее.
Вышел из трамвая. Пошел к такси. Водитель двадцать первой «Волги» чем-то смахивал на деда Матвея. Волевой подбородок, заметный даже из-под окладистой бороды, огромные руки, в которых большой руль смотрелся игрушечным.
– Ну что, Кинстинтин? – сказал он, когда я сел на заднее сиденье.
– А?
– Я говорю, куда едем?
– А… на Ленинский.
Он завел машину, под капотом что-то сильно затряслось, и мы небыстро поехали в сторону проспекта Мира.
Когда подъехали к дому, я вдруг почувствовал глубокую ноющую тоску. Как ребенок, которого привели домой после прогулки, но ему не хочется заходить, хочется играть дальше.
Во дворе была площадка. Большой тополь, окруженный мелкими кустами, а вокруг скамейки. Лучше бы сейчас улечься на одной из этих скамеек и глубоко-глубоко заснуть. Может, даже никогда не просыпаться.
Кажется, еще никогда я не чувствовал такого омерзения к этому миру. Не то что обида. Это была какая-то скорбь. Скорбь. Скорбь по тому, что здесь произошло, происходит и когда бы то ни было будет происходить. Как все здесь устроено. Неправильно… опять это слово зацепилось внутри… неуклюже.
Я лег на скамейку и закрыл глаза, а когда открыл, увидел, что напротив сидит дед Матвей.
Он был все тот же. Длинные сильные ноги, косматые волосы, кустистые брови и мудрые-глубокие, волевые и добрые глаза. Он смотрел на меня и словно ничего не видел.
– Дед Матвей?
– Чегой-то, Кинстинтин?
– Да ладно вам, – махнул я. – Полно уже из себя крестьянина изображать.
– Ну… – он развел руками. – Ну, что думаешь, Кинстинтин? Чего дальше-то делать будем, а?
Я посмотрел на вздувшуюся краску, толстыми краями лежащую на грубых досках скамейки. И такую же грубую ткань брюк деда Матвея. Показалось, он сидит на этой скамейке так основательно, как будто всегда был здесь.
«Что, если дед Матвей и правда здесь всегда сидел?» – подумал я.
Что, если мы все находимся в каких-то слоях, как нефть и порода, которая слоится по времени. Прошла сотня лет, лег нефтяной слой. Потом прошла еще сотня лет, лег слой песчаника. Потом опять нефть. Да, ведь именно это я обычно и рассказываю на первом курсе студентам.
Тут люди. С ними иначе, а может, точно так же. Все-таки люди как земля. Они могут ложиться слоями. Ложиться?
Нет, не ложиться. Находиться! Как слои краски на досках скамейки. Вот так и дед Матвей. Находится он здесь, на этой скамейке, и всегда здесь находился. Это его состояние и мое состояние.
Я откинулся на спинку. Ребристую и холодную, мокрую от дождя.
– Зачем вы тогда ушли, дед Матвей?
– Не зачем, Кинстинтин, а куда. Правильнее спросить, куда я ушел.
– Хорошо. Куда? – я ощутил дрожь, давно никто меня не называл Кинстинтином.
– Куда. Это важнее, чем зачем. Сам знаешь, охринавец тебе говорил. Есть вера. А когда нет веры, есть доверие. Но когда нет доверия, то нет и жизни. Вот так. Я не могу тебе все это объяснить. Лучше вон… – он махнул на соседнюю скамейку. – Вон… у охринавца спроси.
Так здорово, что здесь Сато! Я ведь не смог узнать у него тогда, чего ищу и что же это такое, когда состояние есть определенность.
– Состояние и есть определенность. Какая еще может быть определенность? – сказал он.
– Состояние? Определенность? – не понял я.
– Да. Грань между «здесь и сейчас». Грань – это не угол и не поверхность. Это пространство. Пространство между состояниями. Это и есть «здесь и сейчас». Когда ты находишь это пространство, то попадаешь в «здесь и сейчас». Иначе не попадешь. Попадаешь – есть определенность, не попадаешь – вот и нет… – Сато весело ухмыльнулся.
– Ох-хо-хо-х-хо-х-хо! – расхохотался дед Матвей.
Обычно, когда Сато появлялся, дед Матвей исчезал. Я хотел, но не знал, как же сделать так, чтобы они были со мной одновременно.
«Одновременно… – задумался я. – Как такое может быть, чтобы одновременно? Может, здесь и сейчас – это и есть одновременно? Это и есть та самая определенность состояний? Определенность и одновременно – одно и то же?! Времени нет, есть состояния».
– Э-ге-ге-ге…ей! – крикнул монгольский всадник, галопом пересекающий степь, выбивающий из-под копыт замерзшую пыль. – Сер-тан-ти-и-и… – прокричал он своим растянутым голосом погонщика и умчался за горизонт.
Я посмотрел на деда Матвея, который все еще смеялся своим привычным «охо-хо-хо-хо-хо». И понял. Я понял. Наконец-то я понял. Даже не так. Я почувствовал, как все происходит – одновременно. Это и есть «здесь и сейчас», это и есть «вообще и всегда». Это и есть определенность. Это и есть «сер-тан-ти-и-и».
Состояния… они как наше общее «лоскутное одеяло», все «лоскуты» уже есть. Они здесь. Сейчас. А мы выбираем, какой сейчас выбрать, какой лоскут будет нашим… нашим состоянием здесь и сейчас.
Глава 2. Вениамин
<Россия, 2000-е>
Первый раз за долгие годы ему опять не нравились собственные ноги. На фоне бело-голубого атласа кресла, в мелкий голубой крестик, они выглядели серо-зеленой инородной гадостью.
«Как будто лягушка сидит на кухонном столе», – с ожесточением подумал Вениамин и попробовал укрыть наготу полами халата.
Он уже было хотел обвинить во всем Лизу, которая все время покупает что-то «не по делу». Вениамин любил большие разлапистые кожаные кресла, черные, бежевые, темно-синие. Вот нельзя было такие купить? Так нет же, сказав какое-то дебильное слово «моветон», она заказала именно такие. Узкие, с тонкой ненадежной тканью и хлипкими ножками.
Вениамин остановил поток мыслей, понимая, что они сейчас ни к чему. Это его раздражение пытается что-то ему сказать. Может, даже подсказать. Да. Причем тут ноги? Что-то было явно не так. Но что?!
Он, в свои почти сорок, председатель правления крупной строительной компании, богатый и влиятельный. Если бы не «след добычи», который помогал ему все эти годы, но за это требовал постоянной подпитки, Вениамин мог бы купить какую-нибудь виллу в Европе, навсегда уйти на покой.
Но, но… «след добычи». Ему на вилле делать нечего, как и самому Вениамину.
Когда в его жизни появилась Лиза, он пытался перенять ее «силу», даже пробовал читать книжки, которые читает она, продолжал брать уроки игры на фортепьяно, прилежно, регулярно, Вениамин уважал ее как репетитора. Но книжки оставляли какое-то невнятное ощущение. Словно Вениамин поглощал рыбу, мясо и что-то сладкое, перемешанное в одной тарелке. По отдельности все вкусно и правильно, а вот когда смешивается, то…
В этих Лизиных книжках была жизненная правда, даже какие-то новые мысли. Но зачем про них читать, зачем этим мыслям примешивать какой-то сюжет, описывать действия каких-то людей? Зачем? Это Вениамину было непонятно. Обладая почти феноменальной памятью, он мог вспомнить любые подробности из книг, которые прочитал, но никакого удовольствия они не доставляли. Вениамин всякий раз удивлялся, что Лиза с упоением может обсуждать с кем-нибудь разные книги и фильмы. «Что за чушь! – думал он. – Зачем обсуждать людей и их поступки, которые либо никогда не существовали, либо уже давно умерли?»
Так же и фортепьяно. Он был хорошим учеником, мог изобразить «музыкальный рисунок», только это не было музыкой. И никогда не станет. Это была какая-то внешняя оболочка музыки. Совсем не так, как у Лизы. У нее музыка всегда чем-то наполнена. Как будто самой Лизой. Как это происходит, Вениамин не понимал. Да и понимать не хотел, интуитивно чувствуя, что у него все равно так не получится, сколько бы он ни разучивал и сколько бы ни тренировал разные композиции.