Хорошим людям злодеи столь же необходимы, как шлюхи – порядочным женщинам. Они – абсцессы, в которых скапливается общественный гной. На одного садиста приходится множество обывателей с утоленной, чистой, спокойной совестью. Поэтому кандидаты на роль злодея отбираются со всей возможной тщательностью. Настоящий злодей должен быть порочен безнадежно, от самого рождения…»
Гм. Кажется, я знаю, что ответил бы на это судья Фентон Аткинсон. И я склонен с ним согласиться. У нас наблюдается явный излишек злодеев.
Наступают летние каникулы. Лео на лето поедет в Брэн-Хаус. Это смутно напоминает размеренный порядок жизни, и Фредерика отчасти надеется, что Лео именно так и думает. Но это неправда, конечно. Все шатко, на нее давят, ей угрожают. Адвокаты Найджела засыпают ее письмами. Она режет их на куски и вклеивает в «Наслоения».
Пора подумать и о собственном лете. Может быть, она поедет в Йоркшир. Ее размышления прерывает телефон, это Джон звонит с работы. Ни эту работу, ни дом его Фредерика еще не видела. Живет он, кажется, где-то у Эрлз-Корт, а работает – тут ей представляется просторное помещение с огромными, до блеска чистыми, сдержанно гудящими машинами. На стенах мерцают сине-серые экраны с какими-то графиками, машины спускают из прорезей бесконечные гармошки хрусткой белоснежной бумаги со столбцами странных слов бинарного языка. А вот и Джон, окруженный такими же, как он, торжественно серьезными людьми в строгих костюмах и даже, кажется, в белых лабораторных халатах. Прохладные металлические жалюзи, блестящая стальная мебель… Наверно, у них там все по-другому, но так уж ей видится.
– Сходим вечером в ресторан? Ты свободна?
– Думаю, да. Я найду кого-нибудь, чтобы посидел с Лео. Агата сегодня поздно придет. Попрошу кого-нибудь из студентов.
– Тогда «Chez Victor»[237], в восемь.
Фредерике нравится этот ресторанчик, маленький, темноватый и по-французски изысканно-простой. Тут настоящая французская кухня, тут резное стекло и темно-зеленые стены – все это напоминает ей раскаленный Прованс, чету Гримо, вино и чеснок. Она надела черное льняное платье-чехол много выше колен, а сверху накинула шаль черного шелка с длинной мерцающей бахромой, вышитую кремовыми, капустной пышноты, розами и золотыми лилиями. Фредерика научилась подводить глаза, чтобы взгляд удивленно распахивался и чернел, научилась удлинять ресницы тушью. Ее угловатая непоседливость исключает сравнения с куклой, но что-то кукольное все же видится… Широкий рот она подкрасила бежевой помадой с шоколадным подтоном – светловато и не вполне ей идет. Джон в своем обычном костюме. Фредерике он нравится таким, она боится всю жизнь прожить средь неухоженных филологов с клочковатыми бородками и обвислыми толстыми свитерами. Они старательно – во всем – избегают четких линий, а она как раз это и любит. Джон в костюме, со светлыми волосами, длинноватыми, но хорошо подстриженными, – четкая линия и четкий очерк. И антураж ему к лицу: серьезный мужчина, серьезная еда. Они едят паштет, марсельский суп из разных рыб, ската в черном масле, антрекот под беарнским соусом, гратен, превосходный салат, непревзойденный лимонный тарт. Говорят о лете.
– Я, наверно, поеду во Фрейгарт.
– Там прекрасно.
– Да, было несколько хороших дней.
– Не просто хороших…
Фредерика чувствует его напряжение:
– Хочешь приезжай. У тебя отпуск будет?
Обычно она никогда не зовет его, ждет, пока он сделает первый шаг. А теперь вот не выдержала, открылась.
– Конечно хочу! Конечно…
– Но?..
– Ты сама знаешь. У «Тигров» будет месяц духовных поисков в Четырех Пенни. От Тимоти Лири приедут люди, еще буддисты какие-то. И Гусакс. И Пол, конечно, там будет. Гусакс мне опять письма пишет. – Джон не смотрит на Фредерику, изучает крахмальную скатерть. – Пол хотел, чтобы я спросил тебя: ты приедешь?
– Боже мой, нет, конечно! – отрезает Фредерика, в которой вмиг восстало все существо. Смотрит на его печально-задумчивое лицо, опущенное, чуть подсвеченное белой скатертью в темно-зеленом зальчике. – Прости, я не хотела так… Просто я неверующая и ненавижу всякие группы, собрания… Ненавижу, когда давят, хотят, чтобы я влилась, растворилась, стала не я. Я не вынесу просто, не смогу.
– Я так ему и сказал. Слово в слово.
– И?
– Он сказал: «Именно поэтому она должна приехать. Она сама не знает, чего она не знает».
– Может, он и прав. Но я уж лучше продолжу жить в неведении. Если ты не против, конечно. Наберу с собой книг побольше и поеду на север читать, писать. Вольюсь в свою семейку, ибо тут у меня выбора нет.
– Я тебя потеряю.
– Кто знает, может, и нет. Но мы должны понять, что нам важно. Я не могу тебя – вот этого тебя – представить в их дурацкой соборной любви, со стонами, «омами», выворачиванием души наружу. Но у людей много сторон. Во мне тоже есть такое, что ты и представить не можешь.
– Это все не так. Нет там ни стонов, ни «омов».
– Я знаю… Я сейчас зря говорю, зло. Давай прекратим.
– Квакеры молчат… – начинает Джон и тут же обрывает.
– Квакеры?
– Когда я был маленький, мне в молчании было легче с людьми, не так больно. И потом тоже. Квакеры – это ведь были самые обычные люди – молчали, и я молчал. И через какое-то время в этом вот молчании я не то что терял себя… Просто весь шум уходил, вся муть, и мы молчали вместе. Я не сливался со всеми, никто ни с кем не сливался – я бы сам этого не вынес, точно так же как ты. Но в этом была правда, понимаешь? Без «Тигров» я бы, честно сказать, обошелся, но вот это – молчание, правда… Нет, словами не скажешь. Я вот говорю: «правда», а ты не знаешь, что я хочу сказать, и слово ничего не выражает.
– Может быть, и знаю.
– В общем, мне без этого трудно, и я должен… Вряд ли в Четырех Пенни это будет, но ведь есть еще Пол. За ним приходится смотреть, тут уж ничего не сделаешь.
– Я понимаю.
В эту минуту она любит его. Она могла бы словом «любовь» назвать то, что рождает в ней его пристальная правда.
– Я тебя потеряю.
– Может, и нет, не знаю. – Она хочет честностью ответить на честность. – Я тут наговорила тебе всяких гадостей, но ведь я правда все это не выношу. «Тигров», химический экстаз, всеобщие объятия. Меня это…
– Отвращает.
– Да.
– И я отвращаю. Не нужно мне ехать, ради себя – не нужно. Но Пол…
– Ты же хотел быть от него отдельно.
– И сейчас хочу. Ничего не изменилось. Но мне иногда кажется, что Гусакс может помочь.
– Правда?
– Уверенности нет. Я вообще не знаю, в чем я уверен. А Пол знает, в том и беда. В каком-то смысле я сильней, крепче. Но у него зато есть убеждения, он уверен своих чувствах, он одержим…
– Вас двоих я не выдержу.
– Конечно… Так я тебя и потеряю.
Джон уперся взглядом в скатерть. Фредерика пробует лимонный тарт, на языке сладко и терпко. Не нужна ей никакая химия: вот они, сладость и кислинка, и запомнятся, может быть, навсегда.
– Решать тебе, – говорит она.
Он поднимает голову:
– Я поеду с тобой. Я не хочу тебя потерять – вот что для меня важно. У нас будет своя тишина, свое молчание.
Он хочет коснуться ее руки. Фредерику охватывает страх: вдруг она обещала больше, чем может дать, вдруг ненароком взвалила на себя все то сложное, что связывает братьев?
Джон слышит ее мысль:
– Не нужно ничего обещать. Просто поедем и отдохнем.
Фредерика берет его за руку – теплая ладонь, сухая. Хорошая. Они расплачиваются и едут на метро обратно в Кеннингтон.
На Хэмлин-сквер почему-то толпятся люди. Вон семейство Аджьепонг, вон Аттеры. Примелькавшийся человечек с маленьким кашляющим «остином» выглядывает из-за машины. В доме 42 дверь настежь, из освещенной рамы тревожно тянут шеи Лео, Саския и эрзац-бабушка. Фредерика с Джоном выходят с «ручки» на круг «сковороды», и в этот миг по лестнице, ведущей из Фредерикина подвальчика, взлетает золотое существо и, мелькая ногами-ножницами, в три длинных балетных скока достигает проплешины посреди площади. У него треплются волосы, на нем какое-то длинное переливное одеяние из прозрачного винила в радужных разводах, похожих на бензин в луже. Винил шуршит и посвистывает. Существо – это мужчина – бережно кладет что-то большое на старое кресло, завалившееся набок среди взрытой глины, где чернеют еще следы праздничного костра. Мужчина нагибается над креслом, и тут же площадь наполняет музыка – не поп-радио, а Брунгильда в огненном круге[238]. Почему-то никто из зрителей не шевелится, все вокруг застыли. Мужчина достает бутыль от кьянти в соломенной оплетке и, совершив ритуальное возлияние на кресло, принимается поливать какие-то книги, которые – теперь Фредерика их разглядела – стопками-башенками окружают проплешину. Он то ли поет, то ли просто мычит – это уже не Вагнер, а что-то смутно-экстатическое. Он приплясывает, раскинув руки, в фонарном свете, под плащом он совершенно голый и покрыт узором: золотые и бордовые линии обвивают руки и ноги, концентрическими кругами ложатся на грудь, превращая соски в подобие мишеней, гнутся и пересекаются на животе над членом, торчащим из золотого куста волосков. Вот, под множеством взглядов, он достает зажигалку и начинает, как новоявленный Лэтем[239], поджигать книжные башни – их семь, и они довольно высокие. Лицо у него тоже разрисовано: из-под взметнутых волос угрожающе скалится кошачья морда. Он поет и отплясывает среди горящих книг, скачет, кланяется неведомым божествам, строит гримасы, кричит:
– Пляшите, вакханки! Ио Загрей![240]
Это абсурдно и страшно. Книги сперва ярко вспыхивают, потом горят угрюмо и дымно, распространяя неприятный запах. Поджигатель подливает парафина из бутыли. Фредерику, поначалу оцепеневшую вместе со всеми от шума и мерцания пламени, током ударяет страх. Она вырывает руку из руки Джона, кидается к ближайшей башне и хочет пинками ее развалить. Но книги как-то странно слиплись от жара, и вся башня падает разом, рассыпая искры. Фредерика видит корешки с названиями. Это ее книги – те, по которым она учит студентов. Это часть ее самой: «Замок», «Процесс», «Идиот», «Мадам Бовари», «Анна Каренина», «Мэнсфилд-парк», «Падение», «Век разума», «Повелитель мух», «Свободное падение», «Влюбленные женщины», «Говардс-Энд».