Вавилонская башня — страница 109 из 138

– Да уж не особенно. Я не хочу сейчас о ней говорить. И вообще ни о чем говорить не хочу.

– Один из братьев выбрал ту же линию. Зато второй рассказал предостаточно. Я попытался уравновесить: молчуна разговорить, крикуна утишить. Итог был печален…

Фредерика молчит.

– Полуночный поджог, – объявляет Гусакс. – Полуночный поджог, несколько маломощных взрывов, урон частной собственности.

– Путь излишеств ведет во дворец мудрости.

– Насмехаетесь. А я, представьте, во многом с Блейком согласен. Я хочу вам помочь, но вы пока не готовы. Думаете, я шарлатан.

– Не думаю.

Гусакс выжидательно молчит.

– …Но наверняка не знаете, да?

– Я не уверена, что хочу знать.

– Может так случиться, что вы вдруг – совершенно неожиданно – поймете, что я вам нужен. Знайте, что я всегда вам рад. Вы мне интересны.

– Не слушай искусителя, – говорит Джуд. – Он тебе мозг взорвет.

Последняя фраза – совершенно не Джудова. Наводит на мысли о противопехотных минах, поджогах (опять!), взрывах…

– Вы правы, Фредерика, добро может обернуться злом, как в «Макбете», – кивает Гусакс. – И наоборот. Не доверяйте случайным знакомцам. Мы еще встретимся при менее сложных обстоятельствах. Вам, Джуд, скажу: процесс над книгой будет большим испытанием для ваших защитных механизмов, а они у вас весьма поверхностные. Если нужна будет помощь, зовите.

– А вы всему миру готовы помочь, – буркает Джуд. – Поголовно.

– Нет, Джуд. Мы встречаем в жизни только тех, кому должны помочь. Это некое особое притяжение, это карма. И мы втроем идем сейчас вместе не случайно. Это наш общий путь. Даже если возник он лишь полчаса назад. Поэтому я и говорю вам то, что читаю по вашему лицу, по вашим жестам. То, что мне открылось в вашей судьбе. Если я ошибся – ну что ж, тогда прошу меня извинить…


День суда приближается, Фредерика худеет, черты и жесты становятся резче. Она одержима страхом потерять Лео – того, кто осложняет ей каждый шаг, кто, как мнится порой, заедает ее жизнь, сосет кровь, кто не вписывается ни в один удобный ей способ мысли и совместного бытия. Того единственного, на чье малейшее движение и чувство настроен в ней каждый нерв, чье приближение – злобный топот или радостный бег – возносит ей сердце, чья улыбка наполняет ее густым и светлым теплом, чье спящее личико трогает ее до слез, чье сонное дыхание она ловит, едва дыша, в бессмертные, навечные мгновения.


Можно было бы поговорить с Агатой, но она все чем-то занята в последнее время, ускользает, раздражается. Почему? Фредерика замечает, что Дэниел и Александр, давние и особенные друзья ее, чаще подымаются теперь к Агате, чем спускаются к ней в подвальчик. Что ж, естественно: Агата красива, Агата умна. Александр всегда был падок на загадочно-молчаливых дев, а Дэниелу тяжко самому с собой, вот его и тянет на люди. Агата стала часто «задерживаться» на работе, что во Фредерике, сидящей с детьми, рождает тоскливые подозрения. В один из таких вечеров, когда Агата еще не вернулась, приходит Александр и спускается к Фредерике.

– Faute de mieux[246], – говорит Фредерика.

Александр в этом слышит лишь шутку, но Фредерика порядочно зла. Он соглашается выпить кофе и сообщает Фредерике то, что сама она понять не удосужилась: Агата на пределе. Отчет идет тяжело, тут не только груды данных, которые нужно перелопатить, но и разные подковерные игры. Просто Агата не говорит с Фредерикой о своей работе. Фредерикины дела они обсуждают, да, – потому что это интересно им обеим. Александр откидывается на спинку дивана:

– Большой толпой вообще трудно что-то писать. Но, знаешь, интересно наблюдать изнутри наши взаимные маневры. За все отвечают два человека – Агата и я, мы весь материал поделили на главы и понемногу их сводим. У нас там группы работают по разным темам. «Письменный и устный английский», например, или вот: «Психология школьного класса: любовь и (или) власть». Как тебе? «Классовые проблемы в классе: что значит „правильно“ и что нужно исправить», «Принципы образования: во имя ребенка или во благо общества – можно ли это совместить?». Одна группа пишет о том, какую грамматику преподавать, в каком объеме и зачем. И еще есть тема с подзаголовком: «Язык как объект исследования». Тут уже что-то от зоологии или математики… И поразительно, какие страсти из всего этого родятся! Самые настоящие, серьезные страсти – впрочем, и темы серьезные. Учителя говорят, что хотят формировать «цельную личность», создавать «дружескую атмосферу». У них там весь набор: «полноценная школьная жизнь», «развитие потенциала», «поощрение любознательности», «уверенность», «рост», «упорство», «свежесть восприятия»… А начнешь смотреть, чем они заняты, что для них стоит за этими фразами, – и все словеса теряют смысл. Ты как будто смотришь в микроскоп и видишь каких-то существ, причем они тут же вырастают в анаконд и начинают друг друга душить, кусать и прочее… Мы пишем о преподавании языка, но язык, которым мы это пишем, на деле ничего не отражает. Жизнь идет сама по себе. Стирфорт молчал-молчал, пока мы месяцами все это обсуждали, а потом произнес вдруг речь о том, что разум противится изучению собственных функций. Они с Пахтером и Вейннобелом пишут что-то вроде предисловия, и там говорится, что и дети, и язык в наши дни сильно изменились, потому что на них взглянули по-новому и стали подробно изучать.

– Слушай, это же интересно! Агата мне ничего не рассказывает. Продолжай.

Александр говорит о группах, работающих по разным темам, о нежданных альянсах, баталиях, примирениях. Малькольм Френд, журналист, в обсуждениях почти не участвует, зато пишет удивительно четко и понятно. Он теперь руководит группой по теме «Во имя ребенка или во благо общества?». Учителя разделились по вопросу о роли учителя. Одни решительно против программы и зубрежки: ученик должен «открывать мир в согласии с собственной потребностью в знаниях», точно так же как двухлетние дети сами осваивают родной язык. Другие уверены, что учить нужно все, а не только то, что захочется. Во-первых, так создается запас знаний, за который дети будут потом благодарны, а во-вторых, общество требует, чтобы ребенок знал определенные вещи. Слово «общество» еще не обросло до неузнаваемости нежелательными коннотациями, но уже вызывает некое напряжение. В комиссии большинство не любит ни саму грамматику, ни дело ее преподавания. Меньшинство одержимо ею: стройностью, сложностью, красотой. Эмили Перфитт считает, что учить нужно не грамматику, а поэзию. «Грамматика – это нравственная жестокость», – в полной простоте говорит она. Вейннобел находит ее определение интересным. Агата держит группы в узде, угрожая натравить на них Магога или Микки Бессика. Эти двое ни к кому не принадлежат, а странствуют меж групп, исполняя роль парламентеров.

– Магога я видела в издательстве на совете по поводу книги. То еще мероприятие. Адвокаты бесконечно что-то разграничивали, выделяли, определяли, решали, о чем могут говорить эксперты, о чем не могут… Жизнь прямо кишит адвокатами и комитетами, и все рвутся определять вещи, которые определить нельзя: детство, разлагающее влияние, язык, распущенность, измену, вину. Я страшно виновата перед Найджелом, нельзя было за него выходить, но то, в чем меня обвиняют, – по сути, в большинстве случаев это не так. Что-то я признаю, конечно. Но им-то какое дело?

– Когда меня пригласили в комиссию, я подумал, что у меня будет момент четкого понимания, что такое учитель, что такое дети и что такое язык. А потом начнется чехарда с определениями, мнениями, теориями – и всё, я перестану что-либо понимать! Так оно и вышло, и знаешь, путаница там изрядная. Но мы наблюдаем за хорошими учителями и видим: они знают, что такое дети, язык и прочее, и в работе отталкиваются от этого знания. И не вини себя так. Скоро все это закончится.

Фредерика хочет сказать: «Я боюсь потерять Лео», но страх так силен, что язык замирает. Вместо этого она говорит:

– На совете хотели попросить тебя выступить в защиту Джуда.

– Это необходимо?

– Это нужно. Если книгу приговорят, он умрет.

– Но она мне не нравится.

– Настолько, чтобы ее запретить?

– Отнюдь, но…

Слышны шаги: Агата вернулась.

– Ну ступай, долг зовет…

Наслоения

Мать в слезах. Отец взбешён.

Страшный мир со всех сторон.

Затаюсь, нелеп и наг,

Словно дьявол в пеленах.

То в руках отцовских хватких

Я забьюсь в бесовских схватках,

То угрюмый взор упру

В мир, что мне не по нутру[247].

Уильям Блейк. «Песни опыта».

В данной работе мы касаемся двух явлений, или, говоря иначе, концептов, которые с недавних пор привлекают особое внимание ученых и представляют проблему, которой, возможно, не существовало ранее. Мы имеем в виду «ребенка» и «язык». До начала девятнадцатого столетия ребенок был либо младенцем, либо маленьким взрослым. Он носил такую же одежду, как его родители, подлежал тем же моральным законам и нес ту же кару за их нарушение, включая казнь через повешение. В отличие от предков, мы понимаем, что требуется время, чтобы дитя созрело духовно и физически и превратилось в независимую, ответственную личность. Нас глубоко интересуют процессы, благодаря которым такая личность формируется, и важное место в их ряду занимает освоение языка. Язык тоже изменился: теперь это не только стекло, через которое мы смотрим на «внешний мир», но и инструмент, определяющий и ограничивающий как наши жизненные установки, так и восприятие самой жизни. Наша философия – философия языка. Недаром Витгенштейн понимает ее как «языковые игры», сравнимые с «формами жизни», а автор «Языка, истины и логики»[248] считает, что язык способен порождать истинные и ложные представления о природе вещей. В некоторых философских школах крепнет убеждение, что «язык отрешен от мира» и являет собой лишь частичную систему, лучше всего отражающую собственную структуру и внутренние связи. Одновременно растет нешуточный интерес к языку как инструменту власти, порабощения и манипуляции обществом, и в связи с этим – уверенность, что детям сызмала нужно объяснять коварную силу слова. Тут встает больной вопрос: есть ли связь между использованием языка как политического орудия и неискоренимой тягой британцев к «правильной» речи, отвечающей обычаям и нормам некоей социальной среды или класса, а также к соотнесению грамматических «правил» с правилами жизни правящих кругов.