Вавилонская башня — страница 127 из 138

Олифант: Когда вы начали писать всерьез?

Джуд: Я всегда писал всерьез. В самый что ни на есть смертельный серьез. Моя настоящая жизнь проходила в черновиках. Гораздо более настоящая, чем школьные застенки и жуткие спортивные игрища.

Олифант: Когда вы сели писать «Башню»?

Джуд: В некотором смысле – в раннем детстве. Кто-то сказал, что вся мировая литература сводится к пяти или шести сюжетам. Мой сюжет всегда был одинаков: компания друзей сбегает в некий счастливый край, к новой жизни, к радости, к свободе, чтобы каждый мог делать что вздумается. Эдакая «Золушка», помноженная на «Путь паломника»[264] и «Коралловый остров»[265]. Из неволи, из подвала с золой – на бал, на небо, спать на пуховых перинах и есть с золотых блюд… Но я взрослел и становился недоверчив, я начинал понимать, что на новом месте есть опасность в точности воссоздать старую жизнь, ту самую, от которой бежал…

Он сейчас играет великого писателя, думает Фредерика, творца, скромно говорящего о становлении своего дара… Адвокат решает, что пора вмешаться.

Олифант: Но «Балабонская башня» – не детские фантазии, это взрослая книга.

Джуд: Это мрачная взрослая книга о детских фантазиях. И о фантазиях взрослых. Признаться честно, это моя собственная взрослая фантазия, и в этом нет ничего плохого. Человек творит фантазии столь же естественно, как пчела – мед. Сейчас ведь если говорят о естественности, сразу приплетают мед… Позвольте, а о чем вы, собственно, хотели меня…

Олифант: Вы слышали мнение профессора Мари-Франс Смит, она его высказала очень четко. Что бы вы могли сказать в ответ?

Скрипучий голос Джуда приобретает визгливые нотки.

Джуд: Профессор Смит теоретик, и ее мнение пахнет книжной пылью. Послушать ее, получается, что я написал шаблонный интеллектуальный роман, эдакую удобную толстенькую книженцию: перевязать нитками, как фаршированную индюшку, запечь и вкушать с расстановкой. Сухонькое, бескровное мненьице, скажу я вам, у госпожи Смит: я не узнаю моих героев, не узнаю их чудовищные страсти… Я мной написанное прожил, мистер Олифант, я прожил все муки…

У Джуда в уголке рта возникает пузырек пены, и он нервно слизывает его кончиком языка.

Олифант: Возможно, вам не нравятся какие-то аспекты ее трактовки. Но вы же сами сказали, что читали Фурье, и вы настаиваете, что «Башня» несет серьезный нравственный посыл. Разве не так?

Джуд: Возможен ли вообще в искусстве «серьезный нравственный посыл»? Искусство трогает душу, отвращает, радует, смешит, повергает в отчаянье… Я вижу, вам не нравится, как я отвечаю. Что ж, вы имеете на это полное право. Я и впрямь веду себя как дурак и никак не могу уняться. Но книга моя не глупая. Это хорошая книга, она призвана не отвращать и вредить, а брать за душу и просвещать. Тем, кто этого не понял, нужно поучиться чтению…

Еще несколько минут Джуд и его адвокат однообразно пререкаются на тему «посыла» книги. В полемическом азарте Джуд норовит опровергнуть все, что должно бы сыграть ему на пользу. Но Олифант терпелив и в конечном итоге заставляет подзащитного согласиться с тем, что, хотя его взгляд на природу человеческую «мрачен и пессимистичен», он ни в коем разе не аморален и не извращен. Джуд принимается ворчать о бессмысленных прилагательных, но Олифант решительно возвращает его к теме. Джуд заявляет, что, подобно Ницше, жаждет мощного пессимизма и веселого отчаяния. Затем просит разрешения процитировать Ницше. Судья разрешает.

Джуд: «И где только кто-нибудь без раздражения, а скорее добродушно говорит о человеке как о брюхе с двумя потребностями и о голове – с одной; всюду, где кто-нибудь видит, ищет и хочет видеть подлинные пружины людских поступков только в голоде, половом вожделении и тщеславии; словом, где о человеке говорят дурно, но совсем не злобно, – там любитель познания должен чутко и старательно прислушиваться, и вообще он должен слушать там, где говорят без негодования. Ибо негодующий человек и тот, кто постоянно разрывает и терзает собственными зубами самого себя (или взамен этого мир, или Бога, или общество), может, конечно, в моральном отношении стоять выше смеющегося и самодовольного сатира, зато во всяком другом смысле он представляет собою более обычный, менее значительный, менее поучительный случай. И никто не лжет так много, как негодующий»[266].

Мы называем «английским грехом» пристрастие к телесным наказаниям, но негодование, милорд, – тоже чисто английский грех. Мы постоянно негодуем: марки на почте дороги, в публичных сортирах грязно, дети распустились, политики врут, погода скверная, кто-то осмеливается кровью сердца писать книги, продиктованные искренним чувством! Англичане негодуют и потому устраивают суд над моей книгой, видят в ней то, чего нет, строят пустые гипотезы о том, как она повлияет на читателя. Да, человек в ней показан в нелучшем виде, но разве я один так пишу? Многие авторы, включая святого Августина, насчет людей не обольщались. Негодование – нечистое чувство, милорд, сродни похоти. Не слушайте голос негодования!

Судья Балафрэ: Возможно, вместо Фурье и де Сада вам лучше было бы посвятить себя адвокатской карьере.

Приходит очередь Хефферсона-Броу. Он предпочитает не заострять внимание на книге, что в целом довольно мудро. Вместо этого он со странным упорством возвращается к тому, что творилось в школе Свинберн в конце сороковых годов. Позже кто-то заметит в прессе, что как на процессе о «Любовнике леди Чаттерли» создавалось порой впечатление, что судят саму леди за супружескую измену, так в деле «Башни» обвиняемыми стали ученики и учителя школы Свинберн, заслуженные свины и свинопасы. Один журналист, задаваясь вопросом о том, что заставляло Хефферсона-Броу вновь и вновь возвращаться к Свинберну – притом что его клиенту это было, мягко говоря, невыгодно, – выдвинет теорию, что у адвоката были со Свинберном свои счеты. «Школа, – напишет он, – одна из основ общества, но именно в нашей системе образования необъяснимо и уродливо переплелись социальное неравенство и секс. Заметьте, де Сада в детстве истязали и развращали наставники-иезуиты, а Фурье не знал ужасов школьного дортуара».

Хефферсон-Броу: Мистер Мейсон, вы говорите, что вас учил Гризман Гулд?

Джуд: Да.

Хефферсон-Броу: Он был хорошим учителем?

Джуд: По-своему – гениальным.

Хефферсон-Броу: Понимаю. У него были любимчики?

Джуд: Да, но не слишком явные. Некоторых мальчиков он выделял. Развивал их сверх программы, развеивал, так сказать, невинные иллюзии детства.

Хефферсон-Броу: Вы были в числе любимчиков?

Джуд: Был, но недолго, потом лишился милости и выпал из фавора. Так было со всеми. Сперва он тебя любил, потом «разочаровывался». Начинал придираться, наказывать ни за что, а потом уничтожал совсем.

Хефферсон-Броу: «Уничтожал» – сильное слово.

Джуд: Отнюдь. С большинством любимчиков что-то случалось. Были скандалы: кто-то якобы списал на экзамене, кого-то в уборной застали с мальчиком помладше. Кто-то стал пить. Один покончил с собой. Каждого ждало блестящее будущее, и с каждым в итоге что-то случилось.

Хефферсон-Броу: С вами тоже был скандал?

Судья Балафрэ: В чем смысл этих вопросов?

Хефферсон-Броу: Показать, что «Башня» – не вымысел, а отсылка к реальным событиями, Ваша честь.

Судья Балафрэ: Сомнительно.

Джуд: Я не против. Сегодня я расскажу все до конца.

Судья Балафрэ: Это пока еще решаю я. Продолжайте, господин адвокат.

Хефферсон-Броу: Мой вопрос в силе, Ваша честь?

Судья Балафрэ: Не думаю, что суду нужен ответ.

Джуд: Повторяю: я не против.

Судья Балафрэ: Свидетель, вы будете говорить, когда вас спросят.

Джуд: Но как я могу что-то объяснить, если говорить нельзя?

Судья Балафрэ: Вы здесь не для того, чтобы объяснять обстоятельства вашей жизни, мистер Мейсон. Ваше дело защищать книгу. Продолжайте, мистер Хефферсон-Броу.

Хефферсон-Броу: Мистер Мейсон, Гризман Гулд когда-нибудь домогался вас?

Джуд: Ну, домогался – неподходящее слово. Он был бесконечно обаятелен и деликатен. Впрочем, да.

Хефферсон-Броу: Вы знаете, что он написал «Свинскую ромашку»? Читали ее?

Джуд: Нет, расскажите. Интересно, что это…

Хефферсон-Броу: Вам известно, что с ним стало?

Джуд: Умер, кажется. Если и впрямь так, то скорбеть не буду.

Хефферсон-Броу: Он покончил с собой в пятьдесят втором году. После того, как его уволили с позором из-за «Ромашки».

Джуд: Как?

Хефферсон-Броу: Простите, не понял.

Джуд: Как покончил? Что он сделал?

Хефферсон-Броу: Лег в горячую ванну и перерезал вены.

Судья Балафрэ: Остановитесь, господин адвокат. Свидетель сказал, что ему эти факты неизвестны.

Хефферсон-Броу: Слушаю, Ваша честь. Мистер Мейсон, согласны ли вы, что Гризман Гулд был совратителем юношей и в сороковых – начале пятидесятых создал в Свинберне целый клуб разврата и мерзости?

Джуд: Да, только не клуб. Он, сколько я знаю, выбирал за раз кого-то одного. Так у него было устроено: каждый считал себя первым и единственным. Если и знал о предшественнике, то думал, что тот «разочаровал» учителя – это его словечко, Гулда. Он был как архангел Михаил: строгий, чистый, в каком-то золотом ореоле. Думаю, вы его знали. Противно думать, что он лежал там в ванне, в крови… Некрасиво. Лучше, чем пуля в голову, но некрасиво.

Хефферсон-Броу: Это от Гулда вы узнали о садомазохистских приемах, которые описали в «Башне»?

Джуд: Вполне возможно. Он дал мне прочесть «Исповедь» Руссо, тот ведь достигал оргазма толь